Незадолго до ухода командующий фронтом генерал от инфантерии М. Пржевальский повысил всех офицеров, удерживавших полк на позиции, в чине на одну ступень. Так, словно в утешение, командир полка вручил нам с Павлом погоны подъесаулов. Обмывать новую звездочку было как-то неловко: за странное, вовсе не боевое дело мы ее получили – не за взятие вражеских позиций, а за удержание своих войск на своих позициях. Впрочем, ходить нам в новых чинах пришлось недолго. Через месяц большевики отменили и все ордена, и все чины, да и сами погоны повелели снять.
А пока мы паковали свои нехитрые пожитки и трофеи. Я уложил в новенький, купленный еще в Кисловодске баул пару нижнего белья, старинный кремневый курдский пистолет, медную турку-кофеварку, образок Николая Чудотворца, серебряный браслет, расписной платок для Тани, кисет с кофейными зернами, кирпич кунжутной халвы, пластунский кинжал, томик Лермонтова… Эту книгу я приобрел во все том же Кисловодске после объяснения с Таней. Я почувствовал в Лермонтове не просто поэта, своего собрата – кавказского офицера, который служил и воевал в этих горах всего лишь семь десятилетий назад и который испытал и пережил здесь все то, что испытали и пережили мы. И вот так же, как он когда-то или его герой – «странствующий офицер» – поручик Печорин, едем и мы с Павлом на армянской арбе, уложив на ее дно свои баулы. Я даже попытался примерить на себя роль Печорина, точнее его шинель, которую он носил как плащ Чайльд Гарольда. Время от времени я ловил себя на мысли, что играю в поручика печального образа. У меня даже туземный роман случился с девушкой-горянкой, подобной его Бэле. Но я никогда никому, даже Павлу о том не расскажу…
Я пытался думать, как Печорин, и подражать ему в манерах, но у меня это плохо получалось. Мне не хватало его скептицизма и отрешенности от обыденной жизни. Я не мог быть ни скептиком, ни ипохондриком, потому что у меня была Таня и жил предвкушением нашей встречи. Это было самой большой и самой радостной наградой за все мои военные скитания и лишения. Теперь, когда час заветного свидания был так близок, когда война уже практически завершилась, когда колеса арбы хоть и медленно, но с каждым часом приближали меня к России, к нашей скорой сто раз обговоренной в письмах свадьбе, сердце мое отбивало бешеные барабанные дроби счастья. Простите, господин Печорин, какой тут может быть сплин, какая вселенская хандра?! Жаль, что ни Бог, ни автор не сосватали такой же славной невесты, как у меня.
Итак, после октябрьского переворота, когда турецкий фронт, подточенный революционной пропагандой, поехал с кавказских гор, как мутная селевая лавина, мы с Павлом возвращались на родину бывалыми фронтовиками. Кто бы смог узнать в пропаленных на горном солнце казачьих офицерах с чубами из-под узких козырьков полевых фуражек, с нашивками за ранения и новенькими Станиславами на груди консерваторских студентов, забывших, должно быть, не только как держится инструмент, но и самую нотную грамоту. Однако же не забыли…
Но как же медленно, как скрипуче вращались деревянные колеса этой колымаги, влекомой парой облезлых волов. На крутых подъемах мы слезали и толкали арбу плечами вместе с возницей – пожилым унылым горцем в островерхой каракулевой шапке. Иногда нам помогали местные крестьяне, которые, как и в лермонтовские времена, подрабатывали себе таким образом на стаканчик винца в духане.
Почти двое суток катили мы на север, пока не достигли долгожданной Джульфы. Отсюда начиналась железная дорога, отсюда начиналась цивилизация. В Джульфе всеми делами, и прежде всего железнодорожными, заправлял местный ревком, а также взбулгаченные разнузданной свободой солдаты. Никто никому не козырял, никаких знаков почтения к офицерскому чину никто не оказывал, многие были без погон и кокард. Все были обуяны одной идеей – побыстрее уехать из Джульфы – на буферах ли, на вагонных крышах, но только подальше от этих унылых враждебных гор, поближе к России.
Мы тоже потолкались в общей толпе, облепившей двери ревкома, – только там можно было получить мандат на посадку, но нас и близко не подпустили к заветному кабинету.