К тому времени я уже знала: «бюргерство» было одним из наиболее часто употребляемых им слов. В его лексиконе едва ли нашлось бы выражение более оскорбительное и презрительное, чем это слово. Иногда он применял его и к своей матери; в такие минуты он казался мне отвратителен, потому что я, хотя и не любила Госпожу Облако, все же чувствовала, что ее сын не имеет права так враждебно отзываться о ней. «Как он холоден, – думала я, – а ведь когда слушаешь его стихи, то кажется, будто он исполнен сочувствия к каждой живой душе и к каждому камню! Значит, в его стихах – ложь? Или эти стихи суть некая особая форма любви? Быть может, поэты способны любить только своими стихами? Быть может, они любят ими, как другие люди любят сердцами?» Я не могла разрешить этот вопрос, но, наблюдая за Энцио, я склонялась к мысли, что это вполне возможно.
Сама я чувствовала с какой-то зловещей отчетливостью, что стихи Энцио – явление поистине замечательное, и позже я всегда видела в этом некий знак таинственного единства всех представителей одного поколения. Ибо мое отношение к его поэзии никем и ничем не было подготовлено, сам материал его сочинений не содержал в себе почти ничего, что способствовало бы моему пониманию их смысла. В этих стихах много говорилось о больших машинах, которые, подобно гигантским искусственным хищникам, безжалостно рвут на части и пожирают души людей, говорилось о деньгах, ожесточающих сердца и делающих их ко всему глухими, о разуме и знании, от которых дух мельчает, скудеет и заражается бесплодием и безверием. Затем низвергались проклятия на большие страшные города, звучали заклинания небесных сил с призывом ниспослать войны, немыслимые страдания и бедствия; и бедствия эти надвигались черными, тяжелыми тучами, несущими разрушения и смерть; ликующие молнии, казалось, возвещали гибель окаянного мира. Наконец раздавался грохот крушения, в котором тонул короткий вскрик сострадания ко всем земнородным.
Мне открылся некий абсолютно чужой и жуткий мир. Я, в сущности, ничего не знала о тех ужасах и бедах, о которых то с плачем, то с сарказмом, то с бранью повествовали эти стихи, но их неслыханная мощь, страстность их бунтарства увлекли меня, я испытывала холодный страх, любопытство, потрясение и не упускала случая послушать Энцио, когда он читал их перед гостями. При этом я, однако, всегда садилась так, чтобы он не мог меня видеть, потому что Жаннет, желая подразнить меня, иногда говорила, что на моем лице будто бы написаны все мысли и чувства, а я не хотела доставлять Энцио радость удовлетворения тем волнующим действием, которое производили на меня его стихи, так как постоянно сердилась на него из-за бабушкиной любви к нему. И вот однажды во время одного из бабушкиных приемов, когда я слушала Энцио, укрывшись у него за спиной, я вдруг неожиданно ощутила странную тревогу, как это иногда бывает с людьми, за которыми кто-нибудь пристально наблюдает. Я подняла голову и вздрогнула от ужаса: напротив того места, где я затаилась, полагая себя в безопасности, немного наискосок, висело прекрасное старинное зеркало венецианской работы, как и бабушкина люстра. И в этом зеркале я увидела свое лицо, обрамленное бледно-мерцающими резными цветами, а рядом с ним – лицо Энцио. Они покоились в этом старинном зеркале, странно преображенные, словно на дне тихого, прозрачного озера, и, не знаю почему, – быть может, именно поэтому, – мое лицо выглядело совершенно иначе, не так, как я его себе всегда представляла. Энцио, должно быть, подумал то же, потому что он неотрывно смотрел на мое отражение; мне даже показалось, будто он от изумления сбился с ритма. Все это, вероятно, продлилось лишь несколько секунд, у меня же осталось впечатление, как будто прошло очень много времени.
Это маленькое происшествие заставило меня потом, когда разошлись гости, еще раз заглянуть в это зеркало, чтобы выяснить, действительно ли я выгляжу в нем не так, как обычно. Но я увидела лишь хорошо знакомое мне детское лицо и две толстые коричневые косы, которые тетушка Эдельгарт с недавних пор укладывала мне на голове в виде двух колец, напоминающих венок, что, впрочем, не прибавило моему облику взрослости. Незнакомые люди по-прежнему давали мне не более тринадцати лет, в то время как мне уже скоро должно было исполниться шестнадцать. Бабушка каждый раз в таких случаях говорила:
– У Вероники свой собственный, персональный возраст, который нельзя определить одним-единственным конкретным числом.