– Нет. Но я утверждаю, что итальянцы меньше, чем кто бы то ни было, отдают себе отчет в том, что такое Рим. Они чувствуют себя здесь как дома, на своей родине, в своем великом национальном музее, или, выражаясь изящнее, в своей национальной святыне, во всяком случае никогда не теряют почвы под ногами. Что же представляет собой Рим на самом деле, знают лишь чужеземцы. Я убежден, что еще готы и Гогенштауфены руководствовались совершенно иными побуждениями, чем просто жажда добычи или новых земель – или даже императорской короны!
– Ну, что касается Гогенштауфенов, то вам, конечно же, виднее, Король Энцио, – сказала бабушка. В голосе ее звучали ласка и нежность, словно она говорила с больным ребенком. – Так что же это были за побуждения?
– Это было опьянение миром, – тихо ответил Энцио, – опьянение вселенной, которое для великого властителя означает «империя», а для видавших виды солдат-наемников – sacco di Roma [20]
; для нас же, современных людей, – ну хотя бы умереть от горячки духа, промчаться вихрем сквозь все эпохи, лишиться корней в себе самом…Брови бабушки дрогнули.
– Но, друг мой, – сказала она, – Вселенная – это ведь не хаос, и Рим – не средоточие вещей, а возглавие земли! Безусловно, весь мир был выдавлен здесь, как некая огненная гроздь, в кубок одного-единственного города, но капли этого сока обратились в образы, а вы порой забываете об этом; мы обладаем целым лишь через восприятие частностей…
– А я чувствую здесь вовсе не частности, а именно все вместе! – воскликнул Энцио срывающимся голосом. – Именно это и означает для меня – чувствовать Рим! Великие чудеса искусства есть и в других местах, здесь же все слито воедино! Как бы ни были прекрасны частности – я желаю знать, что означает целое! Боже, как оно клубится из всех пор земли! Как оно липнет мхом и плесенью к камням и разъедает их! Я даже в завершенности чувствую все «до» и «после», всю жуть глубины и головокружение высоты, все эти нескончаемые «вверх-вниз»! Я чую кровь волчицы, вскормившей, между прочим, и ваших «трех принцесс»! Кто докажет мне, что это не так? Я знаю лишь, что даже самая прекрасная колонна не выдержит бремени этого непостижимого бытия и что я не в состоянии удержать здесь ни единого образа, даже своего собственного!
– Право же, друг мой, – произнесла бабушка несколько растерянно, – если вы придаете такое значение вашим мимолетным настроениям – что же тогда остается?
– Остается жизнь, – небрежно бросил Энцио. – Эта восхитительнейшая и в то же время ужаснейшая штука, которая все порождает, а затем жадно поглощает обратно.
– Стало быть, волчица, – сказала бабушка.
Она, так страстно и самозабвенно любившая и воспевавшая жизнь, в то же время не упускала случая подчеркнуть, что это далеко «не высшее из благ» [21]
, и решительно отвергала тон, в котором Энцио порой говорил о ней. Я уже не раз замечала это, потому что Энцио довольно часто употреблял слово «жизнь». Кажется, для него это было чем-то вроде драгоценной жемчужины, лежавшей на дне каждого кубка, который залпом осушал его мятежный дух.– Что ж, пусть будет волчица! – рассмеялся Энцио. – Рим, уж верно, знает, почему она украшает его герб, – вряд ли это всего лишь напоминание о младенцах Ромуле и Реме!
Брови бабушки больше не вздрагивали, застывший взгляд ее был устремлен вперед.
– Конечно же, – промолвила она тихо, – каждое творение одиноко, каждое…
Я не могла понять, какую связь это имело со словами Энцио, но мне показалось, что она вдруг как-то испуганно съежилась и замкнулась в себе. «Хоть бы он перестал! – думала я. – Она не любит таких речей!» Я уже давно пыталась как-нибудь незаметно взять ее за руку, и, так как мне это не удавалось, я ласково потерлась лбом о ее плечо: я не могла сделать ничего другого, чтобы облегчить муки, причиняемые ей словами Энцио. При этом я невольно вспомнила ее досаду, вызванную моими словами, когда мы вдвоем стояли на Палатине и у меня было ощущение, будто мы отделяемся от нас самих и улетаем прочь; и тут я против своей воли призналась себе, что мысли Энцио нашли в моей душе какой-то глухой, едва слышный отклик.
Бабушка вдруг повернулась ко мне:
– Послушай-ка, отчего это ты все время бодаешь меня своей маленькой каштановой головкой? Сущий козленок! Чего тебе от меня надобно, скажи на милость?
Она произнесла это вовсе не сердито, но в том, как она повернулась ко мне, я почувствовала какую-то неприязнь, которая, в сущности, была адресована не мне, а Энцио. «Она так любит его, что не хочет показать ему свое недовольство, которое непременно выразила бы любому другому, кто вздумал бы так говорить с ней, – подумала я. – Она предпочитает выместить это недовольство на мне». Меня вдруг пронзил холодный ужас. Я никогда до этого не видела, чтобы бабушка позволяла кому бы то ни было посягать на ее прекрасный, жизнеутверждающий взгляд на вещи или наделять их чуждым для нее смыслом. И то, что это сейчас происходило, удивило и испугало меня, как будто в ней что-то сломалось или вот-вот должно было сломаться.