В «Лекциях по истории философии» Гегель сам сформулировал свое понятие о том, чем его диалектика была обязана диалектике Платона. По мысли Гегеля, в диалектике Платона интересны «чистые мысли разума, который он очень точно отличает от рассудка» (ratio). Подлинное «спекулятивное» величие Платона Гегель видит именно в диалектике. Это – «ближайшее определение идеи» (11, стр. 168). И тут же Гегель поясняет, что под «ближайшим определением идеи» Платон понимал именно ее
То, что Гегель взял у Платона, было лучшей, диалектической стороной философии Платона. Но Платон оказал на Гегеля влияние и другой – преходящей стороной своего учения – учения абсолютного объективного идеализма. В Платоне, как и впоследствии в Гегеле, систематик идеализма боролся с великим диалектиком. Последующие философы брали у Платона то, к чему каждый из них тяготел: идеалисты – метафизику и мистику идеализма, идеалистические диалектики – диалектику, диалектический анализ и синтез противоречий бытия и познания. От Платона до немецкого классического идеализма может быть прослежена двойственная и противоречивая линия развития и преемства. К Платону восходят кантовская идея антиномичности (необходимой противоречивости) разума, диалектика Фихте, Шеллинга и Гегеля.
Но к Платону же восходят и многие учения новейшей идеалистической метафизики. Если в начале XIX в. платоновской диалектикой вдохновлялся Гегель, то в начале XX в. учение Платона внушило Эдмунду Гуссерлю некоторые идеи его метафизики явления и смысла и его учения о сущностном созерцании.
Приложение
Публикуется по изданию:
Платон. Избранные диалоги. M., 1965.
– Ну, а если любовь – это всегда любовь к благу, – сказала она, – то скажи мне, каким образом должны поступать те, кто к нему стремится, чтобы их пыл и рвение можно было назвать любовью? Что они должны делать, можешь сказать?
– Если бы мог, – отвечал я, – я не восхищался бы твоей мудростью и не ходил к тебе, чтобы все это узнать.
– Ну, так я отвечу тебе, – сказала она. – Они должны родить в прекрасном как телесно, так духовно.
– Нужно быть гадателем, – сказал я, – чтобы понять, что ты имеешь в виду, а мне это непонятно.
– Ну, что, – отвечала она, – скажу яснее. Дело в том, Сократ, – продолжала она, – что все люди беременны как телесно, так и духовно, и, когда они достигают известного возраста, природа наша требует разрешенья от бремени. Разрешиться же она может только в прекрасном, но не в безобразном. Соитие мужчины и женщины есть такое разрешенье. А это дело божественное, ибо зачатие и рождение суть проявления бессмертного начала в существе смертном. Ни то, ни другое не может произойти в неподходящей среде, а неподходящая для всего божественного среда – это безобразие, тогда как прекрасное – среда подходящая. Таким образом, Мойрой и Илифией всякого рождения является Красота. Поэтому, приблизившись к прекрасному, беременное проникается радостью и весельем, родит и производит на свет, а приблизившись к безобразному, мрачнеет, огорчается, съеживается, отворачивается, замыкается и, вместо того чтобы родить, тяготится задержанным в утробе плодом. Вот почему беременные и те, кто уже на сносях, так жаждут прекрасного – оно избавляет их от великих родильных мук. Но любовь, – заключила она, – вовсе не есть стремленье к прекрасному, как то тебе, Сократ, кажется.
– А что же она такое?
– Стремление родить и произвести на свет в прекрасном.
– Может быть, – сказал я.
– Несомненно, – сказала она. – А почему именно родить? Да потому, что рожденье – это та доля бессмертия и вечности, которая отпущена смертному существу. Но если любовь, как мы согласились, есть стремление к вечному обладанию благом, то наряду с благом нельзя не желать и бессмертия. А значит любовь – это стремление и к бессмертию.
Всему этому она учила меня всякий раз, когда беседовала со мной о любви. А однажды она спросила меня: