Таким образом, диалог в руках Платона является ничем иным, как письменной формой диалектики, и те общие цели, которые, как мы видели, имела в виду последняя, имеет также и первый. И тот, и другая отвечают на запросы своего времени, и какое бы значение мы им ни придавали в настоящее время, для своего момента они имели первостепенную важность. Пытливая мысль перестала уже удовлетворяться авторитетным провозглашением истины, исходящим от божества и его оракулов; она скептически начала относиться к безошибочности поэтического творчества и к безгрешности прадедовской мудрости: она стала назойливо требовать аргументов, взывающих не к сердцу или привычкам, а к критическому разуму. Взять положение, точно определить все входящие в него члены, осветить его со всех сторон и испытать его основательность в горниле разумного понимания,– пожалуй, даже цепь тщательно подобранных фактов,– вот какие требования предъявлялись теперь философу, который бы вздумал выступить со взглядами и доктринами, не вошедшими еще в наличную сумму идей и понятий. Догматическое изложение стало теперь невозможным: явилась потребность в системе аргументов и возражений, которая бы удовлетворяла всем указанным требованиям. Такая система была найдена: то были диалектика Сократа и диалог Платона.
Достоинства диалога, как видит теперь читатель, довольно значительны, но еще более велики достоинства самого изложения. Мы имеем здесь дело с одним из самых блестящих писателей не только в греческой, но и во всемирной литературе: богатый, гибкий, мелодичный язык Эллады достигает у Платона такой же высоты художественности и пластичности, как мрамор под рукою Фидия. Прелесть выражений, простота и непринужденность оборотов, яркие образы, пленительные мифы и под всем этим все оживляющий и все согревающий поток глубокого поэтического чувства заставляют нас забывать все окружающее при чтении многих и многих страниц и даже целых диалогов, как, например, “Апологии” или “Федона”. Прибавьте к этому, что действующие лица Платона никогда не являются резонерствующими отвлеченностями, говорящими манекенами с тем или другим ярлыком для обозначения их имен, но, напротив, представляют удивительную галерею живых, во весь рост, фигур, проходящих мимо наших взоров, со всеми их индивидуальными особенностями,– определенными, драматически очерченными личностями данной эпохи и данной страны, которые живут, умирают, смеются, плачут, влюбляются, ненавидят и прочее. При всем том нам приходится сознаться, что большинство диалогов скучны и утомительны,– и это объясняется не столько трудностью трактуемых в них предметов, сколько некоторыми особенностями в манере Платона аргументировать. Наш ум нередко изнемогает под черепашьим ходом аргумента, останавливающегося на таких положениях, которые и без дальнейших объяснений представляются нам ясными как день; мы приходим часто в нетерпение от этой массы соображений и вопросов, которые нам кажутся вовсе не нужными; мы иногда даже обвиняем автора в педантизме за его столь мелкое распластывание понятий и предложений и наконец прямо негодуем, если на самом интересном месте, когда читатель напрягает всю силу своей мысли и внимания, его, под предлогом дальнейшего разъяснения, вдруг прерывают возражением или вопросом, который нам кажется тривиальным и плоским. Все это явление почти неизбежное всякий раз, когда приходится иметь дело с диалогами дидактического характера, подобно платоновским, и здесь-то кроется тайна той трудности чтения их, на которую так мужественно указал впервые Льюис.