– Тогда поехали, – шепнула она, пытаясь унять сердце, застучавшее с бешеной скоростью. – Только не так быстро, ладно?
Она шла по деревне медленно, словно пыталась найти дом, который чем-то походил бы на ее мать. Но дома были одинаковые: некоторые поновее, некоторые – темнее и старше, с растрескавшимися ступеньками, с покосившимися опорами крыльца.
Возле одного из домов сидела на лавочке пожилая женщина. Пряди седых волос выбивались из-под ее серого, захватанного немытыми руками платка. Она подслеповато щурилась и то и дело вздыхала, хватаясь за сердце.
– Здравствуйте, бабушка, – сказала Василиса.
– Ну здравствуй, – ответила та, в очередной раз охнув и подозрительно прищурившись.
– Не скажете ли, где живет Маруся?
– Это какая Маруся? – Старуха еще раз сжала дряблую, обвисшую грудь и поморщилась. – Маленькая Маруська? Или кривая? Или та, что Маруська-Безотказная? Или пасечникова? Или…
– Ой, бабушка, – Василиса махнула рукой, спеша прервать беспрерывный поток Марусек, – я прозвища ее не знаю. Только знаю, что давно-давно где-то вот примерно тут дом ее стоял.
– Ох! – Бабка снова охнула и снова стиснула грудь, но Василисе показалось, что на этот раз ей и в самом деле стало плохо.
– Что, бабушка? – взволнованно спросила она.
– Да ты никак про Маруську-страдалицу, про банникову невесту? Эвона, – бабка с трудом поднялась со скамьи и доползла до калитки. Вытянутый ее указательный палец дрожал, как стрелка компаса, указывая куда-то Василисе за спину. Она обернулась и вздрогнула, когда старуха схватила ее за рукав. Старуха держала цепко, словно боялась, что Василиса сбежит, не дослушав.
– Вон там, – продолжила она, показывая на пышно разросшийся сад за высоким забором чуть поодаль, – дом ее был. А как померла она, так Михал Кузьмич себе хоромы и отгрохал. Одинокая была Маруська-то, да не в себе, да и землица ее, и домик никому и остались.
– Померла? – Василисин подбородок задрожал. Она крепилась, едва сдерживая слезы и уговаривая себя, что нельзя искренне оплакивать человека, которого и не знал никогда. Но, наверное, стоило плакать по несбывшимся надеждам, по забытой маминой ласке, по возможности утешить и искупить, замолить невольное злодеяние, быть прощенной.
– Померла – не сомневайся. Да-авно померла!
– А может, уехала? Может, жива еще?
– Какое там! Ты, девка, пойми: мы с ею, покойницей, с малолетства вместе игрались да дружили – по-соседски. А как померла она, мне и схоронить пришлось. А кому же еще? Одинокая она была, – и бабка запричитала, подвывая, закрыв ладонями обветренное лицо, и будто бы даже запела: – Сама-то я ее обмывала, сама-то бедняжку-сиротинку обряжала да в гроб клала, сама-то глазыньки ей, страдалице, закрывала, сама попа-батюшку звала…
Василиса заплакала. Живо представилась ей темная изба, и гроб посредине, и бледная, одетая в длинную рубаху покойница со сложенными на груди руками, и поп, басящий заунывную молитву. А потом она вдруг подумала с ужасом, что, не умри ее мать, она выглядела бы сейчас так же, как эта старуха, ее ровесница: усталой, измученной, морщинистой и грязной, и это всего в сорок с небольшим лет. Потом Василисе стало стыдно таких мыслей, она убеждала себя, что приняла бы мать любой, и от злости на свой снобизм, на свою наносную, показную культурность она зарыдала еще сильнее.
– Ты, девка, молочка хочешь? – Василиса подняла глаза и увидела, что старуха, исполнив ритуальные причитания, успокоилась и смотрит на нее с состраданием.
– Хочу, – всхлипнув, ответила она.
– Ну пойдем в дом тогда. Тебя звать-то как?
– Василиса.
– Красивое имя.
– А вас, бабушка, как зовут?
– Нюркой меня зовут. Баба Нюра – так и зови.
Они вошли в избу, где пахло кисловатым и прелым. Взяв пузатую кринку, Нюра налила в чашку, выдолбленную из деревянной чурочки, молока. Василиса взяла чашку в руки и почувствовала, что чашка липкая, захватанная – плохо мытая.
Молоко было теплым, парным, и остро пахло коровой. Но Василиса твердо решила, что отныне не будет брезгливой, и сделала глоток. Живое, животное, материнское – хоть и коровье – тепло потекло по ее горлу, разошлось по венам. И слезы высохли сами собой.
– А ты Маруське кто? – спросила Нюра.
– Я? Баба Нюра, я, выходит, дочка ее…
Василиса осеклась: баба Нюра отскочила от нее, сгорбилась и начала пятиться в красный угол: туда, где светилась перед иконами лампада. Ее узловатые пальцы сложились в щепоть, и она принялась крестить свою гостью, плюя в нее словами:
– Сгинь, навья, сгинь! Чур меня, чур! Сгинь!
Растерянная, стояла Василиса у двери, сжимая в ладонях деревянную чашку. Чашка накренилась, и остатки молока принялись вытекать из нее тонкой струйкой, густой и теплой, словно кровь. А баба Нюра, поняв, что крестное знамение не оберегает, перестала крестить ее и настороженно выпрямилась:
– Ишь, сильная какая кикимора! И крест ее не берет православный, христьянский! У! Навья! Сила нечистая! Ишь – смотрит, глазьми хлопает! Чтоб тебе провалиться к чертям, к своим товарищам!
– Да я обычная! – крикнула Василиса. – Я же человек!