Закончив, он встал и потянулся лицом ко мне. Я по-прежнему не шевелился. А что я должен был сделать? Заявить: «Нельзя, я хороший! Очень хороший!»? Спихнуть его обратно в механизм?! Я подумал, что уж за пятнадцать лет можно было подготовиться, и передумал. Подготовиться к чему?! Нюргун оскалился, показывая крупные желтые зубы. На верхнем переднем – щербина. Ближе, еще ближе. Его зубы прикусили мне нижнюю губу. Потянули на себя, усилили давление. Лопнула кожица, потекла кровь. Нюргун причмокнул – точь-в‑точь младенец, когда из материнского соска ему в рот потечет молоко – и опять прихватил зубами мою губу. Я вспомнил, как, вися на столбе, Нюргун закусывал свою собственную губу, как струйка крови текла ему на грудь, и чуть не расхохотался. Спросите, что тут смешного? Ничего. Просто я не представлял другого способа остаться усохшим. Шарахни я Нюргуна колотушкой по башке, и чем бы дело кончилось?
То-то же.
Честно говоря, я не знал, что он умеет говорить. Вот, узнал.
– Брат, – сказал Нюргун, отпустив мою губу. – Люблю.
Я разгреб его волосы, чтобы лучше видеть. У него были мои глаза. Нет, мамины. Нет, это у меня были его глаза. Его и мамины. Нет, это у нас обоих были мамины глаза.
Ох, что-то я совсем запутался.
3. Люблю, не люблю, к сердцу прижму
Щеки коснулось холодное, мокрое. Мазнуло по носу. Я прищурился. Весь мир был густо зачеркнут косыми белыми полосами. Дальше они сливались в сплошную пелену. Пелена – молоко, кипящее в забытом на огне котелке – с наслаждением пожрала слоистый край небес. Смазала очертания, морочила, насмехалась.
Снег. Первый снег в этом году.
Ну да, зима близко. Считай, наступила. А полосы и кипень оттого, что гора вращается. Это как в буран на коне скакать. Рядом шумно пыхтел Нюргун. Облако пара от его дыхания пробило брешь в снежной завесе, протаяло черную курящуюся полынью. Брешь затягивалась, уплотнялась и вновь поддавалась напору воздуха, согретого в широкой груди. Брат во все глаза смотрел на сыпучее чудо. Да он же снега никогда не видел!
А что он вообще видел?
– Снег. Это снег, Нюргун.
Нюргун засопел. Высунул язык, поймал снежинку.
– Пришла зима. Пошел снег. Помнишь, я тебе рассказывал?
Он сглотнул, дернул хрящеватым кадыком.
– Про снег, про зиму…
Меня словно прорвало. Верно говорила Умсур: мне бы в сказители. Я никак не мог остановиться – говорил и говорил, пока нарочно не прикусил себе щеку изнутри. Больно, я аж задохнулся! Нюргун хмурился. Лоб его шел глубокими складками, похожими на ущелья в теснине Куктуй-Хотун. Пытается вспомнить? Сердится, что не получается? Или на меня сердится: чего-то хочу, требую?! Я отодвинулся подальше, хотя и понимал: бесполезно. Если что – догонит.
Лоб брата разгладился. Зато начали дергаться щеки, уголки губ, подбородок. Не сразу до меня дошло: Нюргун пытается улыбнуться.
Нет, не получилось. Это тебе не по механизму скакать.
– Снег! – гаркнул Нюргун.
Он шагнул к самому краю внешнего скального карниза. Замер на скользком, опасном порожке из стылого железа, над жадной пропастью; уперся босыми пятками, запрокинул лицо к серебряной вьюге. Рой студеных мух налетел на добычу, закружился смерчем, норовя облепить с головы до ног. Он же голый! Замерзнет! А я, растяпа, хоть бы вторую рубаху захватил, что ли! Родич, называется… Я сорвал с себя доху, собираясь накинуть ее на Нюргуна, да так и замер с дохой в руках, дурак дураком. Во-первых, моя одежда была Нюргуну безнадежно мала. Во-вторых, я вовсе не был уверен, что недавний пленник позволит себя одеть. И в третьих, в-главных… От Нюргуна валил густой пар. Он стоял с неестественно прямой спиной, словно по-прежнему висел на столбе, окутан облаком дыма от лопающихся пузырей Алып-Чарай. Я наконец-то разглядел: снежинки до него не долетают! Тают за ладонь от могучих плеч, обращаются в пар. Здо́рово! Выходит, Нюргун сам себе и доха, и камелек? Надолго ли дров хватит? И вообще, не пристало моему старшему брату голышом разгуливать! Чай, не бродяга, из приличной семьи! Доберемся до Среднего мира, приоденем…
– Летит.
Это было первое слово, какое произнесла Умсур с момента освобождения Нюргуна. Когда мы выбрались из стрекочущих недр горы, она прижалась к ржавой, покрытой выбоинами стене как можно дальше от нашего брата. Там и стояла молча. Звук собственного голоса, казалось, освободил Умсур. Она перестала вжиматься в обледенелый металл горы. Сделала шаг, выпрямилась: стройная, высокая, белая одежда, белое лицо – лиственница в зимнем уборе. Она больше не боялась. Или очень убедительно делала вид, что не боится. Меня, по крайней мере, она убедила.
Ну, почти.
– Летит.