Спустя неделю взвешивание показывает: я поправилась. В кои веки с трудом влезаю в штаны, обычно-то они на мне болтались, как на вешалке; и щеки округлились, будто их кто-то надул. Я вообще кажусь себе надутой, как резиновая игрушка, – сомни меня, и раздастся характерный писк, какой издавал резиновый Мишка из моего детства. Возможно, у меня на теле даже дырочка имеется, которая пищит, я ее обязательно найду. Но никому не скажу! Вообще ничего не стану рассказывать, благо нынешняя терапия (по счастью, не
По-прежнему жру в три горла, полнею и с каждым новым килограммом чувствую, что писк из дырочки становится все громче. Но я ее нашла, заткнула, поэтому окружающие ни о чем не догадались. И тут бах – событие! Выхожу однажды в холл, а там портрет Львовича с черным крепом в углу, а перед ним – букетик красных гвоздик. Персонал о чем-то тихо перешептывается, останавливаясь перед портретом, к гвоздикам прибавляются розы, и в клинике на время воцаряется замогильная атмосфера.
Поначалу медсестры с санитарами в ответ на расспросы отмахиваются, мол, не твоего ума дело! То есть они подразумевают, что у меня есть ум? Тогда продолжим спрашивать, все-таки этот перец производил трепанацию моей души, я должна знать о причинах безвременного ухода! Вечером отлавливаю Нину Генриховну, новую арт-терапевтку (прежняя уволилась) и задаю вопрос.
– Почему? Инсульт. Знаешь, что это такое?
– Что-то с головой?
– В общем, да. А почему ко мне не приходишь? Раньше вроде не отказывалась заниматься…
– Потому что ваши сеансы – мертвому припарки.
– Вот как?! И кто же такое сказал?
– Эдуард Борисович. Главное, говорит – препараты!
Нина Генриховна, худенькая и бледненькая, как я сама месяц назад, вдруг краснеет лицом.
– Ну да, – бормочет, – с руководством спорить не буду… Но ты все-таки заходи. Зайдешь?
– После похорон, – говорю, – обязательно! А пока не могу, слишком обстановка тяжелая!
Спустя два дня портрет из холла исчезает, значит, похоронили; а может, сожгли, сейчас всех норовят сжечь, редко в землю закапывают. Лично мне, вообще-то, все равно, что сделалось с худощавым лицом, со светлыми волосами, разделенными пробором; волнует: что случилось с очками в золотистой оправе? Были же очки, я помню; так вот их вместе с хозяином сожгли (закопали?) или оставили дома? И что сделалось с бархатным голосом, что меня пытал, служа чем-то вроде пинцета, что вытаскивал из моего нутра подробности жизни? Не может быть, чтобы голос исчез, он наверняка витает над землей, ищет сожженное (закопанное?) тело, – и не находит! Может, голос человека – и есть его душа? Но тут же возникает вопрос: а была ли душа у Львовича? Нет, говорю себе, ее не было, внутри него жил только бездушный голос. Тогда понятно, почему не жалко покойного, из-за придушенного попугая и то больше переживала. Да что там – стоя у портрета с черным крепом, я чуть не расхохоталась однажды; сдержалась, вспомнив доктора Кар-рлова, он ведь может передумать насчет выписки.
А та уже не за горами, как я понимаю. Главврач беседует со мной все чаще, приглашает коллег, что пристально меня рассматривают, расспрашивают, я же спокойным голосом отвечаю. Мое состояние их радует. Новая химия, считают они, прижилась,
Я вылезаю из моего бетонного саркофага, собираюсь с духом и изображаю здравость. Я – манекен, что тщится быть похожим на человека; и у меня, ей-богу, получается! Во всяком случае, на лицах тех, кто со мной беседуют, мелькают довольные ухмылки, недовольство проявляет лишь Нина Генриховна, черт бы ее побрал вместе с арт-терапией!
– Почему-то ко мне не ходит! – нервничает та на врачебном хурале.
– И что? – возражает Эдуард Борисович. – Значит, самочувствие улучшилось!
– Но раньше ведь ходила! Охотно!
– Ладно, это разговор в пользу бедных, – главврач озирает присутствующих. – Ну что, коллеги, утверждаем схему лечения?