На возражениях против второй гипотезы, несформулированной, заключавшейся в том, что Альбертина всегда говорит не то, что думает, – якобы нигде ей не было бы так хорошо, как у меня: отдых, чтение, уединение, ненависть к сафической любви, на этих возражениях останавливаться не стоит. Альбертина, принимавшая мои слова за чистую монету, получала ложное представление о моих переживаниях: ведь я же никогда не выражал желания расстатъся с ней, я не мог без нее жить, а вместе с тем в Бальбеке дважды признавался ей в любви к другой девушке: первый раз – к Андре, второй – к некоей таинственной особе, оба раза – из ревности к Альбертине. Мои слова никак не отражали моих чувств. Если у читателя не остается сильного впечатления, это значит, что я, повествователь, рассказываю о моих чувствах моими словами. Если же я скрываю чувства и если читателю хорошо известны только мои поступки, как бы они ни расходились со словами, у него часто создается впечатление от этой фантастической крутоверти, что у меня голова не в порядке. А между тем другой способ был бы ненамного правильнее того, которого я решил придерживаться, так как наглядные представления, заставлявшие меня так или иначе действовать, совершенно не похожие на те, что сталкивались в моих словах, были еще очень неясны; я плохо знал свой душевный склад, определявший мои поступки. Сегодня я хорошо знал субъективную истину. Что же касается истины объективной, то точнее ли, чем разум, интуиция, которой обладает душевный склад, улавливает истинные намерения Альбертины, есть ли у меня основания доверяться душевному складу или же, наоборот, он запутывает намерения Альбертины вместо того, чтобы расцепить их, то об этом мне судить трудно.
Безотчетный страх, что Альбертина от меня уйдет, охвативший меня у Вердюренов, сначала рассеялся. Домой я вернулся с таким чувством, что я сам пленник, а вовсе не с таким, что сейчас я свижусь с моей пленницей. Но рассеявшийся было страх с еще большей силой вновь овладел мною, когда, объявив Альбертине, что я был у Вердюренов, я увидел, как на ее лицо наслаивается загадочное раздражение, которое, впрочем, проступило у нее не в первый раз. Я хорошо знал, что это лишь кристаллизация в плоти обоснованных претензий, мыслей, понятных тому, кто их развивает и кто об них умалчивает, синтез видимый, но пока еще иррациональный и что тот, кто подбирает драгоценный осадок на лице любимой, пытается, в свою очередь, чтобы постичь, что в ней происходит, аналитическим путем разложить его на разумные элементы. Уравнение этой неизвестной, каковою являлась для меня мысль Альбертины, было мне приблизительно дано: «Я знаю его подозрения, я уверена, что он попытается проверить их, и, чтобы я ему не мешала, он проделал всю свою кропотливую работу тайком». Но если Альбертина жила с такими мыслями, которыми она никогда со мной не делилась, то не приводило ли ее в ужас, что силы у нее иссякают, не могла ли она не сегодня завтра решиться прекратить такую жизнь? Если она грешила по доброй воле, если она чувствовала, что ее разгадали, если она попалась, если ей всегда будут мешать отдаваться ее пристрастиям и моя ревность не сдастся или если она не согрешила ни словом, ни делом, то разве нет у нее оснований быть измученной, раз она, начиная с Бальбека, когда она была так стойка, что не осталась с Андре, и вплоть до сегодняшнего дня, когда она отказалась ехать к Вердюренам и не осталась в Трокадеро, так и не заслужила моего доверия? Тем более, что мне буквально не в чем было ее упрекнуть. Если в Бальбеке разговор заходил о девицах дурного пошиба и она часто слышала смешки, видела выставление грудей – в подражание этим девицам, а подражание это меня мучило, так как я предполагал, что изображают ее подружек, то, узнав, какого я о них мнения, – стоило кому-нибудь напомнить об их ужимках, – она переставала участвовать в общем разговоре не только при посредстве слов, но и при посредстве выражения лица. То ли чтобы не разжигать против таких девиц злобу, по другой ли какой-нибудь причине, по только единственно, что тогда удивляло в обычно столь подвижных чертах ее лица, это что – с той минуты, когда кто-нибудь затрагивал эту тему, – она с нарочитой рассеянностью сохраняла точно такое же выражение, какое было у нее за минуту до этого. И эта неподвижность выражения, даже не мрачного, давила, как молчание. По ее виду нельзя было сказать, что она осуждает или одобряет подобного рода явления, что она знает их или не знает. Каждая из ее черт была связана только с какой-нибудь другой. Нос, рот, глаза образовывали безукоризненную гармонию, отделившуюся от всего остального; это был пастельный портрет, не слышавший, о чем говорят вокруг, как не слышит портрет Латура407, о чем говорит публика.