Участие в войне румынских войск князя Кароля Гогенцоллерна вряд ли решающим образом влияло на ход событий, хотя, конечно, вносило свою лепту в освобождение Болгарии. Правда, румынское правительство не торопилось с вводом в войну сорокатысячной армии даже тогда, когда Дунай был уже форсирован. Князь, «боявшийся Австрии, смущавшийся Берлина», оговорил за собой «право на индивидуальность», разумея под этим неподчинение русскому командованию, придерживался «осмотрительной осторожности».
Румынские офицеры, если на их участок попадали русские солдаты, старались поставить тех на самые убойные места, в самые мелкие траншеи, как это было на Гривицком редуте.
Румынское интендантство исхитрялось, чтобы война кормила войну, и поэтому нередко войска князя Кароля держали себя в Болгарии, как в стране завоеванной, отбирая у населения продукты и фураж безвозмездно, выдавая при этом никчемные расписки.
Но справедливость требует сказать, что были на счету у румынских солдат и героические штурмы Гривицкого редута, когда вместе с русскими солдатами овладели они твердыней, были такие бесстрашные офицеры, как капитан Марычиняну, майоры Штонцу, Мирджеску, чьи имена с восхищением произносили болгары; было семь с половиной тысяч румынских воинов, нашедших гибель под Плевной. Может быть, поэтому уже через пять дней после падения Плевны в Бухаресте, на стене железнодорожного вокзала, румыны повесили лубок: Осман-паша стоит на коленях перед князем Каролем и покорно передает ему свою саблю. Надпись гласила: «Победитель Плевны».
За городом десятки тысяч турок, сдавшихся в плен, грудились в таборы, разогреваясь, били себя как питерские извозчики зимой — руками по бокам, вожделенно поглядывали на русские котлы с пахучей кашей, затягивались раздобытой махрой. Большинство из них было радо, что мучения кончились, многие дружелюбно улыбались русским, неумело отдавали им честь, повернув ладонь вперед, жестами, лицом заискивающе показывали, что, мол, конец, все. Они уже перестраивались на иной лад жизни: отбирали из своего добра то, что крайне необходимо в дальнем пути, прилаживали котомки, осматривали обувь, кое-кто торопливо жевал сухари, словно стараясь сделать запасы в ожидании голода. Раненые в окровавленных бинтах беспомощно сидели на мерзлой земле. Иные из них, пробив кромку льда у берега, пытались обмыть раны. У спуска к реке Егор Епифанов увидел молодого умирающего турка.
Он лежал меж двух трупов, в луже дымящейся на снегу крови, и, показывая на рот, просил, как понял Епифанов, пить: «Су!».
Егор протянул флягу. Умирающий сделал несколько жадных глотков;. Рука его бессильно упала, кровавая пена выступила на губах.
— Помер, — сказал Суходолов, оказавшийся рядом.
Егор обрадовался встрече:
— Здорово, казак, жив еще?
— Бог миловал.
— Все же встретились. Ну скажи ты! В Дунае не утопли, на редуте не сгорели, знатца, судьба-планида…
Егор в улыбке растянул рот без переднего зуба. Только сейчас Алексей разглядел, что конопушки сидят и на веках, и на ушах Епифанова, но потемнели, стали коричневыми.
— Ниче, Егор, мы ишо повоюем… — Он пожал его руку: — Извиняй, надо коня напоить.
Повоевать-то повоюем, этого Егор не боялся, да вот все чаще к нему приходили мысли о его доле горемычной. Жена из дому писала, что нужда вконец одолевает…
…Алексей подъехал к реке. Здесь — нагромождение сломанных фургонов, арб, лафетов, зарядных ящиков, сцепившихся колесами, телеграфных аппаратов, кирок. Горами возвышались убитые буйволы. Из-под снега виднелась, словно меловая, рука со скрюченными пальцами. Земля походила на ковер из гильз.
Чей-то заунывный голос пел турецкую песню, в ней слышались обреченность, покорность судьбе, тоска по семье.
И уже шнырял среди пленных Тюкин, выменивал у турка с сабельным шрамом на правой щеке перстень с драгоценным камнем за пару запасных сапог, а буханку хлеба продавал за червонец. «Ну и жох! Он даже у Плевны собирал под пулями виноград и продавал его офицерам по тридцать копеек за сито, — подивился Алексей постоянной алифановской озабоченности. — И здесь деньгу сколачивает».
Суходолов обратил внимание на одного турецкого офицера, сидевшего в стороне на земле. Офицер низко опустил перевязанную голову, словно не желая глядеть на то, что происходит вокруг.
Это Ариф терзал себя думами о горьком поражении, о постыдном плене. Когда на Арифа налетел казачий офицер, они скрестили клинки. Ему удалось лишь проткнуть саблей папаху этого казака, но в следующее мгновение хорунжий, кажется такое звание у них есть, сделал метину у него на лбу, выбил из рук саблю и приставил к груди острие клинка.
И он, Ариф, гордый Ариф, безвольно поднял руки над головой. Воспоминание об этом было невыносимо. Что угодно: смерть, тяжелое ранение, только не позор сдачи на милость победителя. Какое право имел он остаться в живых? Как сами собой потянулись к небу Аллахом проклятые руки? Почему не смог найти смерть? Теперь его поведут, как раба, [48]
, в страну Марии. И вдруг она увидит его вот такого, поверженного, побежденного, жалкого!