После того как мы поженились, Шайла иногда рассказывала мне о своем детстве на Юге. Она думала, что в любой момент немецкие солдаты могут молниеносно окружить ее дом и тогда виноград, багрянник и азалии погибнут. Но для Шайлы такие признания были нетипичны. Она, как правило, не обсуждала зацикленность своих родителей на военных переживаниях. Эта тема стала verboten
[159], особенно после рождения Ли. Для Шайлы непереносима была даже сама мысль о мире, способном посадить ребенка, такого ласкового и беспомощного, как Ли, в газовую камеру. Этот мир стал строительным материалом для ее ночных кошмаров, но она редко впускала его в свою дневную жизнь.Я даже представить себе не мог силу ее патологического наваждения, пока не увидел свежевытатуированный лагерный номер Джорджа на руке Шайлы в чарлстонском морге после ее самоубийства. И наличие этого, еще сырого, злобного номера красноречиво свидетельствовало о страданиях Шайлы по поводу ужасного кровопускания, устроенного ее народу.
После смерти жены я вдруг тоже стал одержим холокостом, начав изучать эти годы с такой самоотдачей, с такой страстью, которых сам от себя не ожидал. Номер на руке Шайлы преследовал меня, поскольку говорил о том, о чем я даже не подозревал, а именно о том, какую крестную муку несла она в себе. Не сомневаюсь, знай я тогда всю глубину ее переживаний из-за истребления евреев, то смог бы ей помочь. Она прожила жизнь, скрывая свое еврейство, упрятав его в кокон из тончайших шелков. Ее одухотворенность принесла в темноте свой плод: чудовищную бабочку с черепами на припудренных крыльях, пытавшуюся влететь в музей, в котором Шайла хранила свою душу, пропитанную хлороформом и пришпиленную к бархату. Только после рождения Ли она, похоже, захотела вернуться к еврейским корням. Шайла Фокс выросла в мертвой точке южного христианского мира, ее приняли христианские дети, и она была вполне счастлива в тихом маленьком городке, где национальность делала ее немного экзотичной и не такой, как все. Однако ее родители слыли людьми религиозными и богобоязненными, а Шайла воспринимала свою маленькую синагогу как запасной выход, театр, бал-маскарад и оазис. Когда она перешла в старшие классы, пятьдесят еврейских семей стали каждую неделю вместе отмечать Шаббат, и в ярком свете, на фоне шума и болтовни Шайла чувствовала себя в центре мира, который лелеял ее и гордился ею.
Руфь ничего не говорила Шайле о половой зрелости и не предупредила об изменениях, которые должны произойти в организме девочки. Когда у Шайлы впервые началась менструация, она решила, что у нее рак и, вероятно, она чем-то страшно прогневила Бога. В отличие от других, в пору созревания она вступила невинной и неподготовленной, а потому ей казалось, что она какая-то особенная, не похожая на других, можно сказать, избранная. Она стала задумчивой и замкнутой. Мать страстно ее защищала, и в тот год, еще до того как у Шайлы начались срывы, они очень сблизились. Именно тогда Руфь Фокс стала рассказывать дочери о войне. Она все говорила и говорила и никак не могла остановиться. Рассказы о жутких испытаниях, выпавших на долю Руфи и Джорджа, потрясли воображение их не по годам развитой, тонко организованной дочери, и рассказы эти были наполнены такой мукой, что каждый раз поражали Шайлу, а особенно сильно — во время менструации. Так, страдания родителей невольно наложились в мозгу Шайлы на факт ее собственного кровотечения. Руфь давно собиралась рассказать о том, что случилось с ней, с ее мужем и их родными в Восточной Европе, однако все ждала подходящего момента, когда Шайла повзрослеет. И хотя Руфь считала очень важным, чтобы Шайла поняла, что мир — опасное и жестокое место, мать не хотела внушать это дочери слишком рано, не хотела, чтобы та испытывала страх перед вероломством и дикостью человечества. И вот, несколько волюнтаристски, Руфь выбрала пубертатный период Шайлы, чтобы наконец начать рассказ о тех событиях.
Руфь всматривалась в лица своих уотерфордских соседей, гадая, что должно случиться, чтобы они толпой вышли на улицу, дикие и беспощадные, жаждущие еврейской крови. Я даже и не подозревал о том, что в течение всего моего детства Руфь изучала мое лицо, пытаясь представить его под козырьком нацистской фуражки. В каждом встречном христианине Руфь искала тайного нациста. Но обо всем этом я узнал гораздо позже.
Шайла была хорошим слушателем, как губка впитывая в себя эти истории, — и в результате они сделались частью ее самой. В ее мозгу они собрались в целую библиотеку, и их тяжесть неизбежно привела к мигреням и ночным кошмарам. Рассказы помогли Руфь отчасти снять с души груз отчаяния и боли, которые так долго носила в себе, и она не сразу поняла, в какую бездну отчаяния и боли ввергла свою старшую дочь.