— Да как вам не стыдно вызывать меня на политическую дискуссию? Когда я еле соображаю под нейролептиками, когда мне все безразлично и когда любое мое неточное слово будет записано как обострение болезни! А вам за любую нелепость заплатят большими деньгами и отпуском. Вы же живопись любите! Неужели любовь к прекрасному не связана с любовью к людям?
— Вы напрасно горячитесь и так неверно трактуете наши слова. Именно из любви к больным мы должны знать, что́ вы таите в душе, почему вы так грубы с персоналом, не здороваетесь, отводите глаза, даже не улыбаетесь. Может, вы убить кого замыслили или сами из отчаяния, назло нам захотите покончить с собой?
— Такими разговорами вы сами наталкиваете на такие мысли. Почему у вас вместо успокаивающей психотерапии постоянные упреки больным, оскорбления, угрозы наказанием, бесконечностью лечения, издевательства над онанистами, над всеми недостатками и пороками?
— А вы напишите докладную обо всем этом.
— Чтоб вы подшили в историю болезни как развитие бреда реформизма?
— У вас явная мания преследования. Во врачах вы видите врагов. Почему бы вам все-таки не написать духовную автобиографию: какие причины в юности подтолкнули вас к неправильным взглядам, каких книг начитались, с какими людьми встречались, что писали. И о том, как сейчас передумали. Но не одной фразой, а подробно изложите, в чем вы видите порочность своих прежних взглядов и как теперь оцениваете нашу действительность и свою антисоветскую деятельность. У вас болезненная черта — не называть других антисоветчиков. И не надо. Их и так те, кому надо, знают, и тех, кто вам пишет. Вот эта Клара — кто она?
— Кочегар.
— Неправда. Она пишет такие тонкие замечания о литературе.
— А что, кочегар не может ценить литературу?
— Но не так тонко.
— Ее выгнали из университета.
— Вот видите, все ваши друзья — антисоветчики. Ходорович, Гильдман, Фельдман. Как мы можем выпустить вас, если вы сразу же очутитесь в их окружении и опять ваш бред возобновится. Перестаньте с ними переписываться, и это станет показателем, что вы выздоравливаете.
Когда один мой знакомый, по моему совету, наконец, признал себя больным, Нина Николаевна ему прямо сказала:
— Нет. Вы здоровы, но будете здесь до тех пор, пока не откажетесь от своих антисоветских взглядов и от разговоров с антисоветчиками.
Признать себя больным — первое условие выздоровления. Затем — покаяние во вредности своей деятельности. Но выпускают все же не врачи, а суд. Суд может постановить, что больной нуждается в дальнейшем лечении.
По сути диагноз ставит КГБ, КГБ назначает лечение (моей жене говорили в КГБ, что если будет вести себя тише, то мне будут давать меньшие дозы) и КГБ вылечивает.
В последние месяцы моего пребывания в психушке отношение медперсонала изменилось к лучшему, меньше было издевок.
— Хотели ли бы вы выйти сейчас? Кем бы вы хотели работать?
— Кем угодно.
— А не хотели бы вы уехать за границу?
— Нет. Но если б пришлось выбирать между психушкой и заграницей, то предпочел бы выехать.
Я уже знал, что Таня добивается выезда, но не верил в эту возможность. Хотел от них добиться, чтобы выпустили на волю.
Жизни на Западе я себе не представлял. Как математик я дисквалифицирован. Имеют ли там какую-либо ценность мои работы по игре? Приспособимся ли мы к новым условиям жизни, темпам, ценностям? Все лучшее и все худшее, что я знал о Западе, всплывало в голове. На этом пыталась спекулировать Бочковская. со всей своей изощренностью Эльзы Кох. Но когда я прямо спросил, не выпишут ли сейчас, она заявила, что я еще не вылечен.
Не прошло и полумесяца, как меня вызвали к начальнику психтюрьмы. Там сидела Каткова, начальник медчасти, и начальник тюрьмы Бабенко. Они огорчённо сообщили, что вся моя верхняя одежда пришла в негодность и они за больничные деньги купили мне брюки и рубашку. Брюки оказались малы. Побежали покупать новые. Снова малы. Купили третьи. От галстука я отказался — хотят в Европу выпустить европейцем. (Однако всю эту бутафорию сложили в чемодан, тоже купленный тюрьмой.)
На стол подали роскошный мясный суп. Я обрадовался, что не спрятал за щеку список шестидесяти политзаключенных, который составляли с большим трудом месяцами. Суп подвел бы меня.
Я похвалил суп.
— А разве вам не каждый день дают такую порцию мяса и фрикаделек?
— По дороге сжирается поварами.
— Леонид Иванович! А вы знаете, куда вы едете?
— Надеюсь, в Киев, попрощаться с родными.
— Нет. Вы едете туда, куда ваша жена взяла визу. (Язык у них не поворачивался произнести это гнусное слово «Израиль».)
— На станцию Чоп? В Израиль?
— Да.
Посадили в самолет, но он почему-то приземлился в Мукачево. Там мне позволили в сопровождении товарищей в штатском походить по городу, прощаясь с Украиной.
В Мукачево продержали целый день: сокращали время прощания с матерью и сестрой. В Чоп приехали за час до отхода поезда. Какой-то тип настойчиво фотографировал счастливую встречу семьи.
Как в тумане, прошло прощание с мамой, с Адой, встреча с женой и детьми. Ощущал себя чурбаном, захлестнутым противоречивыми чувствами.