Мне утром позвонила плачущая подруга. Рассказала про маму, которая живет в деревне и не берет трубку уже месяц. И соседи не берут. И это значит, что случилось что-то плохое, потому что она видела сон.
Я отпросилась у мужа, мы с подругой сели в мою машину и поехали.
Четыре с половиной часа езды.
Метель. Удивительно: апрель – и метель.
Ехали молча. Подруга сказала, что у нее плохое предчувствие. Я напряглась. Было не по себе.
Приехали.
Мама подруги не открыла ей дверь, разговаривала с дочерью через окно.
Оказалось, что она обиделась на то, что дочь рассказала что-то, что нельзя рассказывать, кому-то, кому нельзя этого знать.
Они выясняли отношения через окно. Кричали друг другу в форточку.
Подошел Макарыч.
Его вызвала мама подруги, по телефону, который работал для всех, кроме дочери.
– Что она приехала, я ее не звала! – крикнула мама подруги Макарычу и кивнула на дочь.
Он послушал их обеих и прикрикнул строго:
– Так, ваши бабьи проблемы решайте сами. Петровна, ты охренела, что ли, из-за этого меня дергать? Дочь пусти в хату, напои-накорми, поговорите цивилизованно.
Прозвучало как приказ. Петровна нехотя подчинилась.
Подруга вошла в дом на серьезный разговор.
Я стояла у машины, куталась в пальто. Пошел крупный снег.
Макарыч закурил, спросил, кивнув на мой «Форд Фокус»:
– Вы таксист?
– Подруга.
– Голодная?
– Ну так. Кофе пили.
– Кофе пили, – передразнил он. – Пойдем. Пусть поговорят. Я участковый.
Он показал удостоверение.
Я пошла за ним, не понимая, куда мы идем.
– Мы идем показания давать? Я ничего не знаю…
– Мы идем ко мне в дом. У меня картошка жареная и молоко.
Вот и вся история. Я сижу в гостях у Макарыча, жду подругу.
Над столом висит лампочка без люстры. Макарыч говорит, что ему так нравится: без люстры светлее. Лампочка выглядит старой и уставшей, но, по словам Макарыча, она не перегорает уже больше десяти лет.
Верится с трудом, хотя в книгу рекордов Гиннеса внесена лампа, которая горит уже сто пятнадцать лет, и выключали ее четыре раза, и то минут на двадцать.
Макарыч – это не отчество, а фамилия. Хотя на отчество похоже больше.
Он хороший рассказчик. Говорит рубленными коротким фразами, но каждая пропитана смыслом.
– Да языком молоть – много ума не надо, – говорит он, пренебрежительно махнув рукой.
Я бы поспорила, но не хочу.
Макарычу хочется подчиняться и заранее согласиться со всем, что он скажет.
Прелесть его рассказов в том, что под них рождается ощущение, что он говорит не со мной, а с самим собой.
Макарыч рассказывал про последнюю деревенскую драку, и я спросила, как были наказаны в итоге участники.
– Я их по закону наказываю, – говорит Макарыч. – Но все равно люблю. Потому что знаю, почему они такие. Собака бывает кусачей, только от жизни собачей. Никто не дерется от счастья. Вот Гусляк, третий дом от озера. Его ненавидят всей деревней. Он и правда такой: нелюдимый, грубый, никому не рад, ружье в сенях хранит, если что, стреляет в воздух, но все знают: он не шутит. Поэтому к нему не ходят.
А я знаю его историю. Он в одиннадцать лет мать хоронил. Мать умерла внезапно, инсульт. Стояла у плиты – и привет.
А похороны в деревне – это… ну, детей никто не ограждает от покойников, дети в первом ряду. Он стоял у гроба, мальчишкой, плакал. Не мог поверить, что мама, еще вчера веселая, щи варила, а сегодня холодная.
И тут бабка чья-то, выжившая из ума, на поминки пришла и говорит маленькому Гусляку: «Это все из-за тебя. Из-за тебя мамка умерла. Ты плохо учился, вел себя плохо, вот и умерла».
И мальчонку парализовало. Прям там. Ноги, речь. Три дня вообще лежал, под себя ходил, потом расколдовался, восстановился. Но стал вообще другим человеком. Злым, безжалостным. Лягушек убивал, животных мучил.
Сейчас ему под сорок, а выглядит стариком махровым. Бобыль бобылем. Дом облезлый, старый, грубый, как и хозяин.
Вот каким вырастает человек без любви. Гусляком вырастает.
Однажды я шел вечером по селу и не знаю, почему, завернул к Гусляку, хотя обычно обхожу его дом. А тут прямо ноги понесли к нему. У него калитка открыта. Ну, я вошел. И вынул его из петли. Успел. Откачал.
А он пришел в себя и с кулаками на меня. Зачем, сволочь, я еле решился!
А я, как знал, ружье перепрятал, а то он в таком бешенстве был. Я говорю ему: «Захочешь в петлю, зайди ко мне сначала, давай напьемся. Потом убивайся, как хочешь».
Так у нас теперь с ним традиция. Если Гусляк пришел, значит, плохо ему, хоть в петлю. Я беру самогон и…
Я вообще редко напиваюсь, только вот в таких, спасительных целях.
То бывает раз в квартал, по осени чаще – раз в месяц минимум, зимой совсем туго – можем каждую неделю…
Вот как его ненавидеть? Он же лапоть одинокий. Я не могу судить. Я его посадил, конечно, на пятнадцать суток, когда он соседу в ногу выстрелил, хотя и промахнулся. Я могу наказать. Но я наказываю как мамашка – для пользы, а не из злости…
Я его понимаю просто, по-человечески. Колючий, недолюбленный.
Вот детство – это чернозем для личности. Растет из этой почвы разное, не всегда полезное. Люди по-разному приспособлены к жизни.