Помолчал, а потом снова про мочалки, мол, он к слову, для примера, ведь в лавке нужен глаз да глаз, крысы, они так и норовят в дом пробраться.
У меня, говорит, жизнь обычная, нет в ней ничего завидного, в голове одни дела, да как денег подсобрать на старость. Я, говорит, часто думаю, что со мной будет в старости, хочется, чтобы к тебе с почтением, а стариков почитают, когда они при деньгах… Нет, говорит, я не из тех, кто во всем себе отказывает. Но о старости не забываю: волосы-зубы повыпадут, сил не станет ботинки надеть, а то и ноги откажут. И что тогда, в богадельню проситься? Зря что ли, я всю жизнь горбатился? Расцепил руки, сунул два пальца в вазу, которая чернильное пятно закрывала, и отщипнул кусочек искусственного мха — он между цветами лежал, — а потом отвел глаза и говорит, что я и мои дети у него из головы не выходят и вообще он верит в судьбу. А просил прийти именно в воскресенье, чтобы поговорить в спокойной обстановке, потому что хочет просить меня кое о чем, но не знает как, в том смысле, что не знает, как я на это посмотрю… И тут снова наверху чей-то топот и подвески — дзинь, дзинь, а он улыбнулся и сказал: того и гляди — проломят нам потолок… «Нам», вроде это уже и мой дом… И еще сказал, что он один на всем белом свете. Совсем один, ни родителей, ни родных, ни семьи. Один, как дождь на ветру. И что он — человек порядочный, честный, и не надо мне опасаться того, что он скажет… Вот, говорит, живу совсем один, а зачем одному все это? Помолчал, помолчал, потом поднял голову, посмотрел мне в самые глаза и говорит: мне бы жениться, но семьи, в смысле — своей, понимаете, у меня теперь быть не может…
И ударил кулаком по столу изо всех сил. Так и сказал слово в слово: семьи, «в смысле — своей». И давай катать мох, скатанный шариком. А потом встал, подошел к разрисованной японке, постоял, вернулся и снова сел. Нет, еще не сел, только садился, и спрашивает:
— Пошли бы вы за меня?
Этого я и боялась. Хоть чуяло мое сердце, хоть знала, к чему все идет, а так и оцепенела от его слов. И не так, чтобы поняла насчет «своей семьи».
— Я — свободный, вы — тоже, вашим детям нужна опора в жизни, а мне одному делать нечего на этом свете.
Встал из-за стола, волнуется больше моего, через штору с японкой туда-сюда, туда-сюда, раза два или три… Наконец сел и говорит, что, мол, я не представляю, какой он человек, не представляю, к нему все с уважением… И что он ко мне с раскрытым сердцем, с симпатией. Что запомнил с самого первого дня, когда я за викой пришла. И что видел, какие тяжеленные сумки я таскала. Еле-еле!
— Вот и думаю: вы совсем одна, дети взаперти, тоже одни, пока вы на работе. А я бы все сделал, все устроил, как положено. Но если вы против, значит, никакого разговора у нас не было. Только вы должны понять: у меня самого не может быть семьи, я ведь после ранения на это не годный… Нельзя мне, говорит, Наталия, обманывать вас в таком деле.
Вернулась к себе ни жива, ни мертва. Вроде нет сил кому-то душу открывать, даже к сеньоре Энрикете ноги не идут, а в десять часов вечера не выдержала, схватила детей и к ней, куда еще… Она уже волосы расчесывала, спать собиралась. Я поставила детей у картины — смотрите своих страшил, а сама закрылась с ней на кухне. Рассказала все как есть. Похоже, говорю, поняла его слова, но как-то не совсем. А она мне — нет, ты все правильно думаешь, его на войне покалечили, ясное дело. Он и хочет на тебе жениться, раз ты с детьми, женился, вот тебе и семья и дети. Бездетные мужчины, они чаще всего ни то ни се, хуже пустой бутылки в море.
— А как детям сказать?
— Так и скажешь, когда решишься. Да и что они вообще понимают?