Как–то вечером Соколов принял более обычного и принялся петь, сначала тихонько бормоча себе под нос, а потом все громче и громче. Был он, несомненно, музыкален, но, очевидно, не имел об этом представления. Это было инстинктивное, не рассчитанное на слушателей, пение птицы на ветке. Он начинал одну песню, а заканчивал другою. В этих песнях было все — и разбойнички–станичнички, и купцы касимовские, и калина–малина, и Париж, ты Париж–городок, который братушки–солдатушки с большим успехом брали у Бонапартия, грамотно заложив под него бочку с порохом… Сначала Николаю Александровичу было досадно, что пение отвлекает его от очередной шахматной задачи, но потом он подвинул табурет к двери и стал слушать. Слышно было прекрасно. Голос у Соколова был приятный, и хотя он время от времени смешивал партию хора с партией запевалы, а припев начинал петь на вдохе, его пение безусловно доставляло удовольствие. В соседних камерах завозились, задвигались, раздалось пару раз «браво», кто–то захлопал…
«А слышимость–то неплохая, — понял Бестужев. — Что если спеть самому?»
В голову пришел известный романс на слова Баратынского, который они пели, собравшись вместе буквально накануне несчастных событий 14‑го числа. Было воскресенье, Саша сидел за фортепианами, они с Мишей пробовали петь дуэтом и бросили — Елена потом, ритмически отбивая такт свернутыми в трубку нотами, все равно спела лучше всех… Если братья сидят недалеко от него, они услышат, они подпоют!
— Славно ты поешь, Соколов, спасибо, — выждав паузу, обратился к охраннику Бестужев, — давай и я тебе спою?
— А и спойте, ваше благородие, — охотно отозвался Соколов, убирая холщовую сторку, которой была обычно завешена решетка на двери, — спойте, а то ж… веселее будет…
Бестужев встал поближе к дверям, прочистил горло — он почему–то нервничал, выждал воображаемое фортепианное вступление и начал:
В этот момент чудо, которое он заклинал, произошло. Совсем рядом, казалось, что с расстояния нескольких шагов, к его глуховатому, но правильному баритону подстроился чистый юношеский тенор:
— Р
— У
— Браво, фора! — раздавалось со всех сторон.
Дверь внезапно распахнулась. На пороге стоял Соколов. Он громко всхлипывал, слезы катились по его красным небритым щекам. Лицо его было торжественно.
— Ваше благородие, — начал он громким шепотом, тыкая пальцем влево, — Муравьев! — продолжая показывать влево, — Бестужев, — потом показал на Николая Александровича — Бестужев, — а потом вправо — Одоевский, Рылеев!
Никогда еще Николаю Александровичу так сильно не хотелось расцеловать столь неказистого человека…
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ РОМАНОВ, ФЕВРАЛЬ (КОНЕЦ)
Матушка по–прежнему считала, что виновных, особливо активно участвовавших в беспорядках на Петровской площади и в Черниговском полку, надобно судить военным судом в 24 часа, а затем расстрелять без промедления. Таковых людей более шестидесяти человек набиралось. С ее мнением был полностью согласен военный министр, старик Татищев, который каждый день председательствовал следственной комиссией, собиравшейся в крепости. На этих заседаниях он в основном подремывал. Руководить действиями комиссии, таким образом, должен был Михаил Павлович, который по молодости и неловкости своего положения предпочитал, в отличие от Татищева, заседания пропускать. Неловкость ощущалась Великим князем в том, что он как раз и был олицетворением власти, на которую подняли руку мятежники, соответственно, не считал возможным их самолично судить.
— Вообрази, любезный Ника, — говорил он брату без свидетелей, — что горожанин украл калач у немца–булочника. Вора судят за покражу, но не сам же немец руководит следствием?
— Да, но ты, как никто иной, можешь заменять меня там, где я присутствовать не имею возможности, — говорил Николай Павлович, — а без самоличного надзора я оставить следствие не могу!