Тогда утром, когда Якубович с Булатовым ворвались к нему в дом и заявили, что не поведут войска на Зимний, он все понял. План рушился. Как бы ни был он неисполним по сути своей, это все–таки был план. Без плана, и он это сразу понял, начнется кровавое безумие, в котором не имел он никакого права участвовать. Тогда же должен был он и объявить все жене, но малодушие — да, малодушие или Провидение — распорядились им по–другому. Он не мог сейчас свободно писать Каташе — письма его читались неизвестно каким количеством людей — но в глубине души он верил, что она и так поймет. Кроме того, Сергей Петрович почему–то верил и в то, что она уже все поняла. Намерения его были самые благородные. В то же время, тайна, на протяжении всех этих лет лежавшая между ним и любимой женщиной, делала из него подлеца.
И как будто нарочно, во время последних допросов, члены следственной комиссии, заседавшей в комендантском доме, умудрялись постоянно попадать в самую болезненную точку в его душе, растравляя рану. В комендантском доме было зеркало, на которое он бросил взгляд с удивлением: он не представлял, насколько худ и бледен. Краше в гроб кладут. Ему стало жалко себя, и грубые окрики членов комиссии, которые поначалу наперебой набрасывались на него, как на бешеную собаку, чуть не довели его до слез — так он был слаб и болен. Хуже всех был Бенкендорф. Тот не кричал, а беседовал особенно добродушно, как будто они встретились в очередной раз в чьей–то гостиной. И этот его фамилиярный тон как–то особенно подчеркивал, насколько переменились их отношения. В некрасивом, вечно помятом лице генерала сквозило самое очевидное любопытство. И еще во всем его облике чувствовалась какая–то новая уверенность в себе. Звезда его стояла высоко: он пользовался дружбою и доверием молодого государя. От этого французская непринужденная его болтовня приобретала неприятно–покровительственный оттенок.
— Ну что ж, князь, — лениво интересовался Бенкендорф, развалившись в кресле, — как именно вы провели вечер тринадцатого числа? Я полагаю, что, когда все было положено между вами, вы, возвратившись домой, поверили все княгине, вашей жене?
— Нет, генерал. Я жене ничего не поверял, она знала не более, как и вы, — стоя перед ним в оковах, тихо говорил Сергей Петрович. В этот момент ему особенно тяжело было искать и находить в себе хоть искру христианского смирения.
— Почему не поверить, — упорствовал Бенкендорф, — это очень натурально. Когда любишь жену, то очень натурально поверить ей свои тайны.
— Я не понимаю, какое вы имеете понятие о супружеской любви, генерал, когда полагаете, что можно поверить жене такую тайну, которой познание может подвергнуть ее опасности…
Сергею Петровичу стало страшно. Чего они добиваются этими расспросами?
— Да что тут удивительного? — продолжал оживленно настаивать генерал. — Все крайне просто — ежели даже вы и доверились княгине не во всем, то вам непременно нужно было поведать ей хотя бы о чем–то, — на этих словах он преспокойно достал новенькую золотую табакерку с портретом Николая Павловича (очередной знак отличия, очевидно) и стал старательно, с расстановкой набивать свой толстый нос табаком. Сергея Петровича стало подташнивать, он с трудом сдерживал раздражение.
— Ежели бы я когда–нибудь и доверил жене моей тайну, знание каковой хотя бы и косвенно могло скомпроментировать ее, я бы счел себя подлецом!
Настроение Трубецкого передалось остальным членам комиссии — во всяком случае, на лицах Левашова и Великого князя Михаила читалась очевидная неловкость; первым на выручку Сергею Петровичу пришел генерал Левашов.
— Послушайте, Бенкендорф, есть большая вероятность того, что князь не пожелал ничего говорить жене своей, и что она так ничего и не узнала, — негромко сказал он, слегка отклонившись назад в своем кресле.
Бенкендорф вместо ответа развернул большой белый носовой платок, чихнул, обстоятельно утерся и снова с улыбкой обратился к Трубецкому.
— И все–таки, князь, вы не вполне меня убедили…
— Бенкендорф, голубчик, я считаю, что ответ князя Трубецкого на ваши вопросы был самый исчерпывающий, — слегка покраснев, вмешался Михаил Павлович. Бенкендорф поклонился и замолчал.
Сергей Петрович смотрел на Великого князя с благодарностью. Рыжего в гвардии считали злым дураком. Может быть, он и был дурак, но зла в нем не было совершенно. И это при том, что Сергей Петрович был так виноват перед ним! Ведь об этом Трубецкой именно сегодня и думал, и наткнулся как раз на этот стих из апостола Павла: «Несть бо власть, аще не от Бога, сущия же власти о
т Бога учинены суть». Это он сегодня несколько перечитывал перед вызовом на допрос и даже заложил место в книге обрывком веревки, чтобы вечером вернуться к нему. Плоха ли власть в России, хороша ли, но она точно исходит от Бога — иначе в чем было бы таинство присяги и помазания? А тогда раздражение на Бенкендорфа, который конечно же искушал его терпение, было бессмысленным и даже греховным!