Окно его, не замазанное известкой, как у остальных заключенных, выходило на крошечный треугольный дворик равелина, куда стали водить его гулять, как только потеплело. А что там было — немного чахлой травы, болезненная серенькая березка, да смородиновый куст, вот и все, но сколько было поэзии в этой скромной растительности, которая точно так же, как и он, была отгорожена от воли мрачными крепостными стенами. Этот смородиновый куст был сейчас для него исполнен глубочайшего смысла, и он с замиранием сердца ждал, когда распустятся на нем первые листики. Куст этот да неизвестная птица, выводившая по утрам весенние трели под окном, занимали его сейчас более, чем пышные красоты всех полуденных стран, существовавших единственно в его воображении. Прогулки, бывавшей далеко не каждый день (заключенных было много, и выводить всех по одному за день не успевали), ждал он с не меньшим замиранием сердца, нежели светлого Христова Воскресенья.
Одна из таких прогулок подарила ему неожиданную радость. Его вели по узкому коридору, когда вдруг открылась дверь пятнадцатого нумера — унтер–офицер выносил оттуда обеденную посуду. Он заглянул в камеру и увидел Николая Бестужева. Оттолкнуть унтера и броситься друг другу в объятия было делом одной секунды. «Эк, и зарос ты, брат!» — успел прошептать Николай Александрович. Кондратий точно оброс густой черной бородой, которая преображала его совершенно, поскольку бороды никогда он не нашивал. Они буквально вцепились друг в друга, их насилу растащили.
«Молись, брат, молись, — кричал Кондратий Федорович, пока конвойные волокли его прочь по коридору. Слезы так и текли по его щекам. — Молись, Бог милостив!»
Потом, светлым весенним вечером, Рылеев долго не ложился спать, все думал о друзьях, о Бестужевых, о том, как вся эта семья (включая матушку и всех трогательно–некрасивых сестер) была по–родственному близка ему. Что бы он был без них, особенно без Александра, с которым они последние несколько лет просто не разлучались! Ведь даже Наташе он никогда не писал так много и аккуратно, отлучаясь из дому, как милым своим друзьям, Саше и Николаю! Наташа…Чем больше проходило времени в разлуке с нею, тем меньше он думал о ней. Такое признание для него было постыдным и уличало в бесчувственности. Но сегодняшняя встреча с другом ясно дала ему понять, насколько она ему была дороже, нежели обещанное свидание с женою. Сейчас, когда душа его была полностью раскрыта в ожидании светлого праздника, он мог себе сознаться: Наташу он не любил. Вернее, любил, но тою же ненатуральною любовью, как любил ранее природу: отдельно от нее, от живого человека, которым она была. Любил романтическую красавицу, которая оказалась неумной, суетливой женщиной. Да, понимал он и вечный долг свой перед нею, и мучился, что вверг ее в непосильные испытания, но друзей своих он любил много больше. Да что Наташа! Он и к дочери Настиньке испытывал подобное чувство — одной лишь жалости перед ее детской слабостью. И еще одна мысль пришла — не так ли любил он и свободу, как понятие, как идею, не понимая, что она такое? Но при этом готов был жизнь свою за эту неизвестную ему свободу положить. Господи, что делать, научи меня!
Свеча давно потухла, но из окна еще шел тусклый вечерний свет, поэтому он схватил растрепанный молитвослов и примостился на стуле у подоконника. Было видно. Он с замиранием сердца открыл книгу на первом попавшемся месте — это был 54‑й псалом — и стал читать шепотом, вслух: «Вонми ми и услыши мя: возскорбех печалию моею и смятохся. От гласа вражия и от стужения грешнича, яко уклониша на мя беззаконие и во гневе враждоваху ми. Сердце мое смятеся во мне и боязнь смерти нападе на мя. Страх и трепет прииде на мя и покры мя тьма. И рех: кто даст ми криле, яко голубине? И полещу, и почию?»
Он еще не понял почему, но ему незамедлительно стало легче. «Кто даст мне криле, яко голубине?» — повторил он. Слова завораживали его, даже не смыслом, а одним только волшебством звучания. Голубине — Пустыне-Чужбине! Он схватил припрятанный за печкой обломок карандаша и начал писать на полях книги — скоро, как только мог, пока слова еще пели в нем.