— Да ты меня неправильно понял… ты же сам говорил, что все будет решать суд, а мы только…
— Сколько угодно — суд, ты, матушка, старая каналья Татищев — и решайте! А я умываю руки! Гусар! Домой!
По дороге во дворец Николай Павлович несколько успокоился и попросил прощения у Мишеля, однако на душе у него было положительно нехорошо. Его мучили дурные предчувствия.
Мишель улыбался, но и у него на душе кошки скребли. Он успокоился, только водворившись в своем любимом кресле у камелька и закурив сигару. «Это плохо, что он не курит, — подумал Мишель, — ничто так не помогает от нерв!» Однако сигары ему показалось недостаточно, и он велел принести выпить. Это действительно помогло. После первой же рюмки лафиту хорошее расположение духа вернулось и уже не покидало его до самого вечера…
МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ СПЕРАНСКИЙ, АПРЕЛЯ 30, 1826 ГОДА
Сперанский переживал вторую молодость. У него снова появилось великое дело. Только ежели когда–то, в начале царствования Александра Благодетеля, он имел дело с ленивым и мечтательным существом, которого ему приходилось верноподданнейше подгонять, то теперь новый принципал все время подгонял его. Этот царь был человек энергический, жадный до деталей, охочий во все вникнуть — и ему–то и хотелось в полной мере показать, на что ты способен. Снова, как и 20 лет назад, не делая себе скидок на возраст, работал он круглые сутки, и ежели по некоему капризу природы в сутках стало бы более часов, Сперанский бы сие только приветствовал.
Рабочий день его начинался в пять утра, при свечах. Он вставал, пил кофий в кабинете, туда же подавали ему и гренки — и работал. В девять принимал просителей и читал мемории. В двенадцать, по английской системе, ел он ленч (на ленч или к чаю раза два в неделю заезжала к нему взрослая дочь), после ленча спал у себя в кабинете на диване один час. Затем работал до пяти. Пил чай. Далее ехал во дворец. Ежели требован был государем, работал с государем. После приема ехал домой. Обедал в восемь — дома или в семь — во дворце. До двенадцати перечитывал и правил сделанное за день. За сим спал.
Подчиненные его ненавидели за точность во всем. «Это не человек, это машина заведенная, без сердца», — говорили они. Даже Николай Павлович, который ценил таких людей безмерно, тоже считал, что Сперанский не способен любить. Но он как раз таки умел любить в большей степени, нежели многие другие люди. Любил он в молодости жену свою, англичанку Элизабет Стивенсон, самозабвенно, страстно, до безумия — был счастлив с ней два года и чуть не лишился рассудка, когда, оставив его с младенцем, померла она чахоткою. Никогда он более не женился и с другими женщинами близок не был. Всю свою нерастраченную любовь перенес он на дочь, тоже Елисавету. Дочь любила и понимала его, как никто, и одна только потаенная ревность к ее мужу и отравляла теперь его жизнь. Все остальное для него была работа, и работу Сперанский тоже любил — истово, как языческий жрец любит своего мстительного и жестокого бога.
— Дай мне законы, — не попросил, потребовал у него Николай Павлович, и Сперанский решил положить остаток своей жизни на сию благородную цель. Он был глубоко, фанатически религиозен и верил в божественное Провидение, но при этом, вместо того чтобы пассивно ожидать от него преобразований, стремился к ним сам, неустанно наводя порядок в своей вселенной. Вселенная взывала к нему из первобытного хаоса, и он греховно чувствовал себя единственным ея творцом и садовником. Титанический труд его не был совсем неблагодарен. Когда ему удавалось округлить очередное дело или меморию, найти точную формулировку для закона или особенно удачно обработать сложную статью — тогда бывал он искренне счастлив.
Каждое утро просыпался он с радостью и спешил к своим бумагам. Бумаги ждали его, разложенные аккуратнейшими стопками в нумерованных папках. Неряшливость и неупорядоченность бесила его во всем, и его небольшое холостяцкое хозяйство работало аккуратно, как хронометр. Он ценил своего английского камердинера за то, что тот умел шелковые чулки его и ночные сорочки раскладывать в комодах по цветам и по дням недели. Сие был порядок, и в таком порядке, по мнению его, и могло только существовать мыслящее существо.