Сереге повезло. Он стоял не внутри каре, а с правого фаса, где было посвободнее, и бросился бежать при первом же выстреле. Потом не пробился бы. Да и то, давка была такая, что он несколько раз чувствовал, как ноги отрываются от земли и его несет плотный, вопящий людской поток. Несет по падающим телам. Его спасло, что он успел, не зная как, выскочить из шинели — без нее бежать было ловчее. И еще повезло, что хватило ума скатиться по обледенелым ступенькам в погреб какой–то лавки — конные, бросившиеся ловить бегущих, с гиканьем пронеслись мимо. Серега, дрожа от холода, сидел на корточках в погребе за бочкой, пока не стало совсем темно, потом потихоньку выбрался на улицу и побежал. Он бежал по городу и не узнавал его. Тьма была полная, фонарей не зажигали, окошки все, почитай, темные. Извозчиков нет — только редко–редко прогремит полицейская карета. Он бежал, не останавливаясь, прижимаясь к домам, если слышал экипаж. Мыслей не было. Он только и повторял на бегу: «Господи, Иисусе Христе, Пресвятая Богородица, Господи Иисусе Христе». Это и спасло. С черного хода было не заперто, и он ворвался прямо на кухню, куда как раз входил из комнат дядя Федя с полным подносом пустых чайных стаканов. Федор с каменным лицом смотрел прямо на него, а у Сереги ноги враз подкосились, он упал на лавку, а сказать что — не знал. Он пока бежал, думал только о том, как бы добраться. Вошла Матрена с тазом, да так и открыла рот.
— Откудой взялся–то? Батюшки!
Серега не мог говорить. Он только сейчас понял, что приходить ему сюда было совсем не нужно, но куда еще было идти, он не знал.
— Ты поди, барыня звонила, поди, — сердито сказал Федор Матрене и поставил стаканы на стол. Была у Федора привычка шмыгать носом, когда сердился, и все время, пока Серега рассказывал свою несчастную историю, раздавалось это недовольное шмыганье. Особенно не понравилось ему про Конституцию.
— От ведь выдумали чего, — бормотал Федор, ожесточенно, со скрипом, перетирая один и тот же стакан, — от ведь, дрянь такая!
— Да я понял щас, дядь Федь, — взмолился Серега, — так ведь, бес его знает, все пошли и я пошел…
— Все пошли… Все пошли… а головой–то! Все пошли — и я пошел. Все в пролубь, и я в пролубь!
— Дядь Федь!
— Отвести тя сейчас за ухо — да до первой квартальной будки, — в сердцах говорил Федор, наваливая полную тарелку дымящейся каши, — а то возьмут тебя здесь… а нам самим до себя! Неровен час — все вместе да на съезжую! Ешь, окаянный, ешь. Что я квартальному скажу? Что я матери твоей скажу?
Серега, жмурясь, жадно глотал обжигающую кашу.
— Как безобразить, так никто не думает, а как ответ держать, так никто не знает, — он снова зашмыгал. Господа за стеной продолжали шуметь и разговаривать, но он уже знал, что это в последний раз они собрались — слышал, что говорят, не глухой. А что дальше будет — Федор не знал. Знал только, что Серега, в своем ободранном мундире, тут, на кухне, совершенно не нужен. Вошла Матрена, прислонилась к косяку и, по–деревенски взявши себя под сиськи, жалостливо глядела на Серегу. Тот уже старательно скреб ложкой по дну тарелки.
— Вот что Мотря, — командовал Федор, — посмотри там из старого платья, что барин мне на именины отдавал, порты, рубаху там… приодеть этого орла. А то как придут — а у нас солдат беглый греется!
— А придуть? — испуганным шепотом спросила Матрена.
— Придуть, придуть, куда денутся! Дело государское! Тебе про то знать не положено… давай, шевелись, только ей языком болтать… доболтаешься…
— Ох, Царица небесная, — Матрена метнулась в свою каморку. Федор сел к столу, пошмыгал носом, помолчал, значительно посмотрел на племянника, и Серега понял, что сейчас будет ему решение.
— Ночь поспи, — Федор указал глазами на печь, — а утром шагом марш к себе обратно — с повинной. Простите, скажи, дурака, бес попутал. И надейся на волю божью да на милость царскую, крепко надейся. У нас тебе оставаться никак невозможно. Барина нашего ты, сам баил, видел, где быть не положено…
Серега горько кивал. Федор налил в два стакана господской беленькой из хрустального графина. Они выпили молча, закусили крупными листами квашеной капусты, которая никогда, по приказу барина, не переводилась в доме. Вошла Матрена, положила одежду на лавку и опять встала на свое место, к косяку.
— Вишь, как человек в гордыне своей заносится, — тихо говорил Федор, — а все от ума, от ума… Ведь чего не жилось? Жалованья полторы тыщи ассигнациями, да хоромы казенные, да две лошади, да корова, да летось свинью держали… Чего не жить? Да жисть така — помирать не надо! А теперь чего? То–то, брат! Не знаешь…
— Да где мне знать, — горестно спрашивал покрасневший, захмелевший Серега, — да где мне знать? Все пошли — и я пошел. Свобода вышла, баили, я и пошел!
— Свобода! — мрачно протянул Федор и налил по второй, — да кому она нужна свобода–та? Лавки погромили, губернахтора порешили… Не свобода, а безобразие одно!
НИКОЛАЙ БЕСТУЖЕВ, 14 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА, ВЕЧЕР