Ну конечно, – «Замерзающий Орфей»! Вот как надо переназвать либретто будущей оперы!
Воля стала старый текст в мыслях опять кроить, менять куски местами.
Она кромсала собственное либретто и припоминала выученные за два года почти назубок куски поразительных Евстигнеевых опер: вполне европейских по форме, однако ж пропитанных от начала и до конца духом русских песен. Она выстраивала кусочки музыки и кусочки жизни новым порядком, вытягивала новой линией, чередовала без конца местами: музыка – жизнь, жизнь – музыка…
При этом вместо Евстигнея в глаза ей без конца лез– судя по звуку имени – мешковатый, суетливый, губошлепистый, с тихо шевелящимися рачьими глазами Толя Морлов.
Толя шел по лесу. Шел со станции в деревню Пустое Рождество. И вполпьяна мурлыкал какую-то все не дававшуюся ему мелодию. Постепенно шаги его становились медленней, следы, оставляемые на снегу, петляли. Вдруг Толя спотыкался, падал, съезжал на спине в неглубокий овраг, сладко в снегу засыпал.
Мелодия бессмертия, утерянная греком Орфеем, искомая и не найденная Евстигнеем, не обнаруженная и другими сочинителями музыки, шаталась близ него, как пьяненькое эхо! Мелодия резвилась у губ, была почти под пальцами. Но ни губы, ни пальцы взять ее уже не могли: лицо и руки медленно схватывались морозцем, обрастали инеем, становились белей, совсем белыми, превращались в ледышки, в камень.
Что-то похожее могло произойти и с Евстигнеем.
«После неуспешного оперного спектакля, на каковом никто из Императорской фамилии быть не изволил, – отъехал господин Евстигней Фомин за город, вышел из наемного возка, стал замерзать. Вспомнилась ему покойная Матушка-Екатерина, его не признавшая, вспомнились другие неудачи и беды. Вспомнил он и свою – наипаче любимую публикой – оперу “Орфей и Эвридика”. Вспомнил и стал еще раз обмысливать ее сюжет, всегда влекущий за собой музыку. И почудилось Евстигнею: проступили за персонажами оперы – как тени – некие новые (при написании оперы умом не ухваченные) символы и аллегории.
Хозяин Аида – это, конечно, нынешний Император Павел Петрович: как смертушка грозный, курносый! – думал со страхом Евстигней.
Пляска фурий – тряс и метушня неприятных обстоятельств придворной жизни и его собственных невзгод петербургских.
Эвридика – это уже не только Орфеева, это и его, Евстигнея, любовь. Да еще надобно знать про ту Эвридику: она – сама есть мелодия. Мелодия, не имеющая во плоти своей ни тоски, ни упадка, ни смерти».
Так из простенькой мелодрамы делалась его прежняя опера высокой трагедией. И он, при конце жизни, хорошо понимал это.
«Всю сумятицу столиц и всю летающую вкруг сумятицы этой новую музыку – надобно переплавить в трагедию! А освобождать сия музыкальная трагедия будет от грядущих бед, кои все в сегодняшней мелкоте как раз и гнездятся!»
Воля перевела дыхание. Потом – опять же из-за Евстигнея – разозлилась на Императрицу. С самого первого чтения ей не понравилось либретто Екатерины, на которое положил Евстигней одну из своих ранних опер.
«И ему либретто это не нравилось. Потому так вольно и обошелся он с матушкиным “Боеслаевичем”. Искромсал, дописал, куски местами переставил. И за это, конечно, – опала! А теперь – уже по моей собственной прихоти – безвинно на морозе стынет. Но ведь Евстигней Фомин кое в чем самому Моцарту не уступит! Да и сходства у них немало. Оба не дожили до сорока. (Фомин всего-то на пять лет Моцарта младше, в 1761 родился.) Оба счастья не знали, оба травимы при жизни были. Детско-наивное, а в то же время мудрей мудрого, осознание мира – обоим присуще. У Моцарта – народные зингшпили. У Евстигнея в операх – сплошь народные песни. Там тайная тяга к просторечию музыкальных фраз, к неаристократичности арий. И здесь то же самое. Да и некоторые из современников сходно об этих двоих мыслили. Потому-то и не любили Евстигнея. Потому – сжить со свету пытались. Моцарту, правда, тоже досталось. В общей могиле зарыт ведь… Ну а возвращаясь к Фомину… Моцарта все от мала до велика знают! А Евстигнея…
Хоть и не говорят этого прямо биографы-зануды, – именно Евстигней был в то время первым композитором России, ее Орфеем. Но не Орфеем, спускающимся в ад, а Орфеем, замерзающим в бедности, в непризнании…
И все ж: в звоне льдинок, в мелко колющем балтийском морозце пытался и пытался он отыскать мелодию, оживляющую мертвых».
– Музыка моя таперишняя – мученье. А надобно музыкой – веселье и лад направлять. Избавлять от недугов и со смертного одра подымать. Смертельную безысходность порушу, – смутно высказался на морозе Евстигней.
Правда, в отличие от Толи Морлова, не споткнулся, не съехал в овражек – повернул из чахлого питерского леска восвояси.
И хоть оставалось ему – по тайному предчувствию – жить всего ничего, до весны, может, до лета, захотел он вновь на своих клавикордах мелодию, лишенную тоски и смерти, отыскать…