С печки смотрел неподвижно Иван. До самых сумерек, не шевелясь, он смотрел на лежащую мать, на клюв, на глаз, полускрытый сизой пленкой. Остановившейся бусинкой он блестел в ее окровавленной ладони. Временами Иван проваливался в этот воробьиный глаз — в его серый ветреный свет, раскачивавшийся на голой гибкой ветке; от качки ему становилось худо, он выныривал обратно — и снова видел горницу, высоко залитую светом, лежащую спокойно мать, ползущий по ее щеке луч, пыльное окно, изгородь, черную улицу, степь за ней.
На закате мать очнулась, села на полу. Она смотрела на черную ладонь, на птичью голову и не двигалась.
Холодная багровая степь — как крыло, впившись за балкой в небо, принимала в себя долгий ветер. Стихая, ветер уходил за горизонт вслед за окровавленным солнцем, как мантия за царем-убийцей.
В глянцевой стерне длинно струилась по склону седина первого — колючего, мелкого — снега. Он ссыпался, как пыль на вещи, — незаметно, из страшной верхотуры неподвижных, остистых, волнами идущих облаков. Эти закатные облака были одновременно похожи и на рудые барханы — и на узор печеной, разваленной вдоль хребта дымящейся рыбной мякоти. Барханы Кулюша видела по дороге в Астрахань, куда ее брал муж за рыбой, — песчаные волны дымились от ветра на гребнях. И прошлой ночью ей неожиданно пригрезилась рыба, хотя еда ей давно уже перестала сниться.
Однако первые два месяца пища мучила ее во сне хуже ката. То сестры на Пасху принесут ряженые пироги и кулебяку с потрохами. То сама напечет сахарных пампушек и усадит рядом детей — полакомиться, запивая горячим кизиловым узваром…
А потом — как отрезало. Сны стали пустыми, будто убранное поле.
Вот оно сейчас ей и снилось. Конный стоял на взгорье черным силуэтом в солнечном протуберанце. Лошадь водила, мотала головой, переступала то туда, то сюда — и пика лучей из-под ее морды то входила алой чернотой в переносье, то вынималась с облегчением.
Стерня кололась по всему телу. Падая, увлекая за собой Ивана, вдавливая его в землю, она чуть не выколола себе глаз — жесткий короткий стебель окровил подглазье.
Желание влиться в землю, отдаться целиком ее холоду было неодолимым; оно сливалось с тоской по мужу. Муж был ее кровом, она чуяла его там, далеко, в земле, как лоза чует воду, — холодного, черного, но родного, огромного, сильного, как сама смерть.
Похоронить его не сумела, упала на улице в обморок. С октября уже ездили по домам — и его забрали. Только день пролежал, не нагляделась. Дети ползали по нему, игрались — будили отца, таскали за нос. Пришли, стащили за руки с крыльца. Она не пускала, но как справиться? Цеплялась за мужа. Комсоды отгоняли: и так тяжело. Пронесли через двор, за калитку, уложили в рядок — к другим мертвецам. Она вгляделась в мертвых, никого не узнала. Тяжко оседая, оглянулась вокруг. Телега была той самой — с резными крашеными слегами, на которой к ним наезжал Копылов за продразверсткой. «Нате, — шепнула она тогда, — вот вам хлеб. Вот она, ваша разверстка. Что ль не это искали?»
Она села в грязь, телега откатилась, но возница сказал «тпру», обернулся и поглядел на нее:
— Слышь, баба, может, к мужу ляжешь? Чего тебе маяться.
Всадник из-под ладони всматривался в степь; нагайкой похлестывал по голенищу. Наконец увидал их. Подъехал шагом, грузно. Вот уже совсем близко, слышно грудью шаг через землю — но лошадь не останавливается, идет прямо на них, проминает бедро, лопатку, голову — и голова разваливается на жирные комья чернозема.
Рыба тогда ей ночью приснилась потому, что третий день уже на закате стояли, не проходили эти высоченные, волнистые, как барханные пески, облака. Она смотрела на них — и казалось ей, что идут они с мужем по этим оранжевым буграм к Енотаевке. То рушатся вниз, утопая шагом в песке по пояс, то долго всходят по твердому склону — идут с мешками от калмыков — за рыбой, выглядывая, когда на горизонте покажется село, церковь, лесистый, заливной берег Волги… В мешках они несли куски прессованного жмыха с маслобойни — наживку. Когда дошли, в первый же день Алеша на этот жмых в суводи зацепил своего первого — полупудового — сазана, которого вываживал, мучась под пеклом, целый час. Шнур, идя с мотка в извод, дрожал и по зигзагу резал воду. Потом посадил его на кукан, специальным образом продев веревку под жабры, чтоб не задушился, — и временами, сняв с колышка, выгуливал его по мелководью, как жеребенка. Под конец — испек в глине. Ах, какая потом красота сияла вокруг: по песку и в воде рыжая на солнце россыпь крупной, как червонцы, чешуи. Лежала огромная усатая башка с запеченными бельмами и розоватый могучий остов. Поражаясь, она поднесла скелет к глазам — вдоль хребта, наподобие подзорной трубы, навела на светило — и рыба зажглась перед ней, воссияла и поплыла нестерпимо, мощная, просторная и стройная, как храм в Григорополисской станице…