– А как вообще дела? – спросил Пнин (хоть бы сказала, чего она хочет от меня, скорей!), усаживаясь в белое кресло-качалку у батареи.
– Работа очень интересная, – сказала она, все еще прикрывая глаза от света, – но я должна сообщить тебе, что больше не люблю Эрика. Произошла дезинтеграция наших отношений. И между прочим, Эрик не любит своего ребенка. Он говорит, что он земной отец сына, а ты, Тимофей, ты его водный отец.
Пнин залился смехом; он просто катался от смеха, и хрупкое подростковое креслице трещало под ним. Глаза его звездно сияли и были мокры от слез.
Она с любопытством взглянула на него из-под пухлой руки – потом продолжила:
– В отношении к Виктору Эрик предстает как единый и очень жесткий эмоциональный блок. Представляю, сколько раз мальчик должен был убивать его в своих снах. Что до Эрика, то в его случае – и я это давно заметила – вербализация скорее запутывает, чем проясняет, проблему. Он очень трудный человек. Какой у тебя оклад, Тимофей?
Он назвал цифру.
– Что ж, – сказала она, – не слишком роскошно. Но думаю, ты можешь даже откладывать немножко – это ведь более чем достаточно для твоих нужд, Тимофей, для твоих микроскопических нужд.
Ее живот, туго схваченный поясом под черной юбкой, два или три раза подпрыгнул при этом немом, уютном и благодушном смешке, уводящем в воспоминание, – а Пнин высморкался, не переставая качать головой, все еще во власти своего безудержного, сладострастного веселья.
– Вот слушай – мои последние стихи, – сказала она и, лежа на спине совершенно прямо с вытянутыми вдоль тела руками, стала напевно, ритмически и протяжно читать своим глубоким голосом: Ya nadela tyomnoe plat'e, (Я надела темное платье, I monashenki ya skromney; И монашенки я скромней; lz slonovoy kosti raspyat'e Из слоновой кости распятье Nad holodnoy postel'yu moey, Над холодной постелью
моей. No ogni nebi'valich orgiy Но огни небывалых оргий Prozhigayut moyo zab'ityo, Прожигают мое забытье, I schepchu ya imya Georgiy – И шепчу я имя Гергий – Zolotoe im'a twoyo! Золотое имя твое!)
– Он очень интересный человек. – продолжала она без всякой паузы. – В сущности, почти англичанин. В войну летал на бомбардировщике, а сейчас он в одной маклерской конторе, но там его не понимают и ему не сочувствуют. Он из старинной семьи. Отец его был мечтатель, у него было плавучее казино и все такое, сам знаешь, но его разорили какие-то еврейские гангстеры во Флориде, и он добровольно пошел в тюрьму за другого; в этой семье все герои.
Она перевела дух. Пульсация и звяканье беленых органных труб не нарушали, а лишь подчеркивали тишину, царившую в маленькой комнате.
– Я обо всем рассказала Эрику, – продолжала она со вздохом. – И теперь он уверяет меня, что он мог бы меня исцелить, если только я пойду ему навстречу. К сожалению, я уже иду навстречу Георгию.
Она произносила английское Джордж, как русское Георгий – с двумя твердыми "г" и двумя долгими "и".
– Что ж, c'est la vie[18], как оригинально выражается Эрик. Как ты можешь тут спать, у тебя же паутина свисает с потолка? – Она взглянула на ручные часики. – О господи, мне ж надо успеть на автобус в четыре тридцать. Через минутку тебе придется вызвать для меня такси. А теперь я должна буду сказать тебе кое-что очень важное.
Сейчас оно будет наконец – так поздно.
Она хочет, чтоб Тимофей откладывал каждый месяц немножко денег для мальчика – потому что она теперь не может просить об этом Бернарда Мэйвуда – а с ней все может случиться – а Эрику наплевать на все – и кто-то должен посылать парню время от времени немножко денег, так, будто это от матери – на карманные расходы, сам знаешь – там вокруг будут мальчики из богатых семей. Она напишет, чтобы сообщить ему адрес и уточнить еще кое-что. Да – она никогда и не сомневалась, что Тимофей душка ("Nu kakoy zhe ti dushka"). А теперь – где тут ванная комната? И пусть он, ради Бога, вызовет такси.
– Между прочим, – сказала она, когда он подавал ей манто и при этом, как всегда, нахмурясь, искал беглый рукав, а она шарила рукой и царапала подкладку, – знаешь, Тимофей, твой коричневый костюм – это ошибка: джентльмен не носит коричневое.
Проводив ее, он пошел назад через парк. Удержать ее, держать ее при себе – такую, как она есть – с ее жестокостью, ее вульгарностью, с ее слепящими синими глазами, с ее жалкими стихами, ее толстыми ногами, с ее нечистоплотной, сухой, корыстной, инфантильной душой. Ему вдруг пришла мысль: если люди соединяются на небесах (я не верю этому, но положим, что это так), то как я смогу помешать тому, что она приползет ко мне, переползет там через меня, эта ссохшаяся, беспомощная, увечная тварь, ее душа? Но мы пока на земле, и я, как ни странно, еще жив, и есть что-то такое во мне и в самой жизни…