Читаем Пнин полностью

Я некрасив, неинтересен. У меня нет особенных дарований. Я даже не богат. Но я предлагаю Вам все, что имею, до последнего кровяного шарика, до последней слезинки, все решительно. И поверьте, это больше того, что может предложить Вам любой гений, потому что гению нужно столько держать про запас, что он не может, как я, предложить Вам всего себя. Быть может, я не добьюсь счастья, но я знаю, что сделаю все, чтобы Вы были счастливы. Я хочу, чтобы Вы писали стихи. Хочу, чтобы Вы продолжали Ваши психотерапевтические исследования – в которых я мало что смыслю, а то, что мне в них доступно, представляется мне сомнительным. Между прочим, посылаю Вам отдельным пакетом брошюру, напечатанную в Праге моим другом профессором Шато, в которой он блестяще опровергает теорию Вашего д-ра Гальпа о том, что рождение представляет собой акт самоубийства со стороны младенца. Я позволил себе исправить явную опечатку на стр. 48-й этой превосходной статьи Шато. Жду Вашего» (вероятно, «решения»: нижний край листа с подписью Лиза отрезала).

<p>4</p>

Когда лет через шесть мне опять случилось приехать в Париж, я узнал, что Тимофей Пнин женился на Лизе Боголеповой вскоре после моего отъезда. Она прислала мне напечатанный сборник своих стихов «Сухие губы» с надписью темно-красными чернилами: «Незнакомцу от Незнакомки». Я увидел их с Пниным за чаем на квартире одного известного эмигранта, эсера, на одном из тех домашних вечеров, где старомодные террористы, героические монахини, одаренные гедонисты, либералы, дерзающие молодые поэты, пожилые писатели и художники, издатели и журналисты, свободомыслящие философы и ученые составляли как бы рыцарский орден, деятельное и влиятельное ядро общества изгнанников, за три десятилетия своего существования оставшееся фактически неизвестным американской интеллигенции, которую ловкая коммунистическая пропаганда приучила видеть в русской эмиграции мутную и совершенно вымышленную толпу так называемых троцкистов (понимай это слово как знаешь), разорившихся реакционеров, переметнувшихся или переодетых чекистов, титулованных дам, профессионального духовенства, содержателей ресторанов, и белогвардейских союзов, из которых никто не представлял решительно никакого культурного интереса.

Воспользовавшись тем, что Пнин в другом конце стола увлекся политическим спором с Керенским, Лиза сообщила мне – со свойственной ей прямолинейной непосредственностью, – что она «все рассказала Тимофею», что он «святой человек» и что он «простил» меня. К счастью, она потом не часто сопровождала его на другие сборища, где я имел удовольствие сидеть рядом с ним или насупротив, в обществе близких друзей, на нашей маленькой одинокой планете над черным, играющим алмазами городом, под лампой, заливавшей электрическим светом чей-нибудь сократовский череп, меж тем как лимонный ломтик вращался в стакане помешиваемого чая. Как-то вечером, когда д-р Баракан, Пнин и я сидели у Болотовых, я заговорил с невропатологом о его двоюродной сестре Людмиле, ныне графине Д., которую я знал по Ялте, Афинам и Лондону, как вдруг Пнин крикнул д-ру Баракану через весь стол: «Не верьте ни единому его слову, Георгий Арамович. Он все сочиняет. Он однажды выдумал, будто в России мы учились в одной школе и списывали друг у друга на экзаменах. Он ужасный выдумщик». Мы с Бараканом были до того ошарашены, что только молча переглянулись.

<p>5</p>

Когда перебираешь в памяти старые знакомства, позднейшие впечатления часто оказываются более смутными, чем ранние. Вспоминаю разговор с Лизой и ее новым мужем д-ром Эрихом Виндом, в антракте русского спектакля в Нью-Йорке где-то в начале сороковых годов. Он сказал, что «херр Профессор Пнин» вызывает у него «самое нежное чувство», и поведал мне некоторые причудливые подробности их совместного путешествия из Европы в начале второй мировой войны. В те годы я несколько раз встречался с Пниным в Нью-Йорке по разным общественным и академическим поводам; но единственное мое яркое воспоминание связано с нашей совместной поездкой в автобусе западного маршрута одним очень праздничным и очень сырым вечером 1952-го года. Он приехал из своего университета, а я из своего, чтобы выступить на литературно-художественном вечере перед большой эмигрантской аудиторией в центре города по случаю сотой годовщины смерти одного великого писателя. Пнин с середины сороковых годов преподавал в Вэйнделе, и никогда прежде я не видал его таким здоровым, таким благополучным, таким уверенным в себе. Оказалось, что мы с ним, как он сострил, восьмидесятники, то есть что оба мы должны были ночевать в районе восьмидесятых улиц западного Манхаттана; и пока мы с ним висли на соседних ремнях в этом переполненном и одержимом конвульсиями автобусе, мой добрый друг ухитрялся энергично нырять головой и выворачивать шею, безпрестанно проверяя и перепроверяя номера поперечных улиц, и одновременно с блеском излагать все, что не успел сказать в юбилейном докладе о «разветвленном сравнении» у Гомера и Гоголя.

<p>6</p>
Перейти на страницу:

Похожие книги