Сидя на кладбищенской лавочке, в тени сильных деревьев, Лёня представлял себе появление Мессии: вот он идёт, строгий старик в белом пиджаке, он не глядит по сторонам, губы его шевелятся: «Час пришёл! Час пришёл!» В руке Мессия несёт холщёвый мешочек со съестными припасами, голова его не покрыта, седая грива посверкивает дождевой пыльцой. Такой старик, пожалуй, может и испепелить, если захочет; опасный старик. Лёне Шор-Табачнику хотелось бы спросить у Мессии, придёт ли он на берег, к Яхте, где Иванов его ждёт, но он побаивается задать вопрос и робеет. Как бы там ни было, нужно идти и предупредить Иванова, чтоб он был окончательно готов.
А Иванов пил, сидя на песке берега. Он пил, чтобы обогнать время и чтоб на душе стало светло и прохладно. Допив бутылку «Узо», он поглядел на часы; шёл шестой час, Конец света ещё не наступил. Иванов досадливо сощурился и покачал головой: Бог изобрёл Время, а не часовые стрелки. Потом он поднялся на ноги и полез в яхту, в шалаш — спать. Закурив «Ноблес», он растянулся на резиновом тюфячке и закрыл глаза. Сигарета, дымясь, выпала из его пальцев и откатилась к горстке сухих стружек в углу.
Яхта горела. На фоне предвечернего высокого неба, смыкающегося на горизонте с тёмным морем, столбик огня казался небольшим, как костерок охотника. Лёня Шор-Табачник смотрел на огонь сверху, с морщинистой скалы, и не спускался вниз.
Яхта горела, до Лёни доносился ровный гул пламени. Девичьи очертания Яхты невозможно было угадать в золотой глубине костра; так мог гореть дом или завал сухих брёвен. И это устраивало Лёню: не могла же его Яхта, если говорить всерьёз, взять и превратиться во прах, как Индира Ганди на берегу реки Брахмапутры.
Яхта ушла от него, вот в чём было дело. Нет, она не изменила ему с другим, это — нет. Она ушла, потому что ей надоело ждать, когда он выполнит все свои обещанья: подарю парус, подарю штурвал красного дерева с медными заклёпками, подарю картину Айвазовского «Рассвет над морем» в золотой раме. Где штурвал, где картина Айвазовского? Сколько можно ждать? Любая на месте Яхты давно бы уже ушла…
Лёня отлепил взгляд от огня и глядел теперь на море. Яхта легко шла, покачиваясь на волнах. Её парус был упруго выгнут и полон ветра. На мачте бился флаг, Лёня разглядел на нём оранжевого кентавра и удовлетворённо покачал головой: ни о какой измене нет и речи, это его флаг, всё в порядке. Просто Яхта снялась и ушла. Пусть она будет счастлива и не таит обиды в душе.
Через полчаса или через час — уже смерклось, воздух потемнел до синевы и стал почти ощутим на ощупь — Лёня Шор-Табачник спустился со скалы и подошёл к пожарищу. Он разглядывал тлеющие головёшки со снисходительным интересом, как вполне посторонний человек. На оклик Иванова, сидевшего на песке, в сторонке, он не откликнулся. Набрав в грудь побольше воздуха, тревожно пахнувшего горелым деревом, Лёня затянул, завыл на одной ноте, как морской ветер: «У-у, у-у-у!». Так стоял и без слов пел, пел и заклинал и раскачивался, как на молитве.
В больницу «Тель-Меир» Иванов его привёз в машине скорой психиатрической помощи. На вопрос, как его зовут, Лёня не отвечал, и другие вопросы тоже оставил без ответа. Тогда хватились Иванова, чтоб помог заполнить опросный листок.
Но и Иванова нигде не нашли.
Владимир Фромер
ОБЕД НА ДВОИХ
Весной 1978 года мы часто встречались в иерусалимском кабаке. Так Толя называл забегаловку, обнаруженную им напротив рынка Махане Иегуда, — узкое, как гроб, помещение, в котором рядом с дурно пахнущим прилавком с трудом была втиснута скамья. На ней, прижавшись друг к другу, как пингвины на айсберге, восседали колоритные алкаши. Здесь собирались парии и пили баснословно дешевый арак.
«Нафтали!» — приветствовала Толю эта братия, подняв стаканы. Он втискивался сам, втискивал меня, и минут пять беседовал с ними на своем ужасном иврите с такой непринужденностью, словно находился на собрании Пен-клуба, членом которого, кстати, состоял. Потом алкаши вновь погружались в свою нирвану, и уже ничто не мешало нашему общению.
Под арак мы заговорили о еврейской истории. Я утверждал, что с возникновением Израиля еврейская диаспора утратила смысл существования. Толя не соглашался. Но ему не хотелось спорить. Круговерть человеческого бытия уже мало занимала его. Чувствовалась в нем в те дни особого рода просветленность, появляющаяся иногда у людей незаурядных на пределе жизни, когда душа, уже знающая о предстоящей метаморфозе, перестает воспринимать скверну и суету мира, хоть тело все еще погружено в них. Странная тень отрешенности иногда появлялась на его лице.
— Ты возводишь государство в какой-то абсолют, — сказал он неохотно. — А государство это всего лишь примитивный инструмент, защищающий интересы этнических и социальных групп. Мерка человеческая — это духовные достижения, от государства не зависящие.