У меня и в мыслях не было проявить неуважение к ней или же к римско-католической церкви. И я часто задавал себе вопрос, а как бы она повела себя, случись ей пережить то, что выпало на долю меня и моих товарищей. Я почти не знал тех, кто лежал со мной в варшавском госпитале, но уверен, что никто из них и в мыслях не допустил бы, что Господь Бог способен сначала наделить человека музыкальными способностями, талантом, как, например, Лёфлада, а потом со спокойной душой отхватить ему пальцы. Проведя два года в статусе обреченной на проклятье твари, наглядевшись на всевозможные проявления мерзостности человеческой натуры, я не мог заставить себя поверить в то, что безногие, безрукие и безглазые калеки суть проявление «промысла Божьего». И постоянно мучился вопросом, а есть ли он, Бог, и уже стал склоняться к мысли, что сама идея Бога служила некоей хитроумной уловкой, необходимой для приращения численности и без того бессчетной когорты клерикалов. Я не сомневался, что религия представляла собой некий цикл баек, измышленных с единственной целью: нагнать на нас страху и через него понудить к благочестивому поведению. Я не в силах был осмыслить, как Господь Бог мог позволить любимым чадам своим зверски убивать, калечить и чудовищно измываться друг над другом.
Подобная философия — отнюдь не редкость для фронтовика. В особенности если он наделен полномочиями решать, кому жить, а кому гибнуть. Подняв указующий перст, Господь Бог сметает со своего пути злодеев. Мы тоже поднимали, правда, не указующий перст, а всего лишь винтовки или автоматы и делали то же самое. Нет, я далек от мысли приравнивать себя к Божеству в теологическом аспекте. И никогда не пытался. Бывали случаи, когда я, наведя винтовку на наступавших солдат противника, ловил в прицел кого-нибудь одного, потом какое-то время сопровождал его и, наконец, нажав на курок, убивал. Разве имел я право на это?
Между тем все объяснялось просто: не убей его я, он неизбежно убьет меня. Или кого-нибудь из моих товарищей. Ведь в ожесточенной схватке главенствует принцип анонимности. Сотни винтовок с обеих сторон выплевывают сотни пуль. Где гарантия, что солдат противника, в которого я выстрелил, погибнет именно от моей? А вдруг я дал промашку? А вдруг его свалила пуля другого? Именно такой подход и служит солдату прививкой от умопомешательства. Не понимаю, как снайперы в состоянии жить с вечным осознанием того, скольких себе подобных они отправили на тот свет.
Именно поэтому я и колебался тогда в Грозном перед тем, как вонзить штык в спину советского солдата. Ведь он был первым, кого мне предстояло убить лично. Вот я и выжидал, уповая на то, что их единоборство примет иной оборот: может, наш боец все же сумеет скрутить этого русского и сам, без моего вмешательства разделается с ним? Не пойму, почему меня тогда потянуло в эту рукопашную. Мне казалось, будто я стал невольным свидетелем тому, что начиналось без меня, чему-то, не имевшему ко мне касания*. Когда мотопехотинец выкрикнул: «Что сопли жуёшь! Бей!», я отчетливо почувствовал ненависть в его голосе. И подумал., что он стремится прикончить этого русского не только из соображений выжить самому, а из ненависти к русским вообще.
Не знаю, ненавидел ли я своих противников. Я никогда не забывал о том, что они защищают свою страну от вторжения врага, как и мы защищали бы свою, вторгнись к нам русские. Я часто вынужден был признавать, что русские — достойный противник. Наша концепция Untermenschen — «недочеловеков» и Ubermenschen — «сверхчеловеков» явно не срабатывала, являясь детищем нашего министерства пропаганды. Русские пили то же, что и мы, ели то же, что и мы, спали в той же грязи, что и мы, испытывали те же эмоции, они также, как и мы, истекали кровью и гибли.
У русского, которого я припорол штыком в Грозном, шансов на выживание не оставалось. В особенности после того, как панцер-гренадер несколько раз кряду всадил в него свой кинжал. Но мотопехотинец не стал бы проявлять подобную жестокость, не опереди его я. Я же воткнул свой штык в спину русскому. Тот даже не заметил, как все произошло. Когда он повернулся и поглядел на меня, я увидел перед собой лицо, которое никак не могло принадлежать «недочеловеку». Как, впрочем, и «сверхчеловеку». Или врагу. Или русскому. Передо мной было обыкновенное лицо обыкновенного человека, вдруг осознавшего, что пробил его смертный час. В глазах которого застыло изумление, а полураскрытый рот, казалось, вопрошал: «Почему?»