19 августа 1942 года генерал Андерс покинул Советский Союз и больше никогда туда не возвращался. За этот год благодаря ему обрели свободу 120 тысяч граждан Второй Польской республики, 80 тысяч военных и 40 тысяч членов семей из гражданского населения. В 1939–1941 годах Советы депортировали или бросили за решетку около миллиона польских граждан. К 1942 году половины из них предположительно уже не было в живых. Таким образом, Андерс оставлял на советской земле около 400 тысяч своих сограждан. В это время перед ним стоял мучительный вопрос: правильно ли вырывать из советских когтей только четверть недавних заключенных и депортированных? Снова и снова он заявлял, что никогда не сомневался в правильности собственного решения, принятого им вопреки политическим начальникам. Он был убежден, что через несколько месяцев его люди снова оказались бы в тюрьмах или лагерях ГУЛага. Доказательством этого было все более враждебное отношение Советского Союза к его армии и трагические события 1943 года — тогда были обнаружены катынские захоронения, что привело к соответствующим политическим последствиям. И в этой ситуации он действовал так, чтобы спасти тех, кого мог спасти. И ему было спокойнее знать, что те, кто остается, уже не являются ни заключенными, ни депортированными, по крайней мере номинально. Менее чем через год, в июне 1943 года, польский премьер-министр генерал Сикорский согласился признать, что инициированный Андерсом исход был «самым реалистичным и позитивным результатом» польско-советских соглашений 1941 года.
28 августа, через несколько дней после нашего прибытия в Пехлеви, генерал Андерс посетил пересыльный лагерь. Я был болен и не пошел его приветствовать, но уверен, что мать и сестры присутствовали. Вот как он вспоминает об этом визите: «На меня произвел тяжелое впечатление вид людей, похожих на скелеты, и этих обездоленных детей… Везде были осязаемые признаки болезни». Жители лагеря увидели, как он о них заботится; и все эти солдаты, старики, женщины и дети, микрокосм Второй Польской республики, отплатили беззаветной любовью к этому современному Моисею, который открыл для них дорогу через море.
Мне нравится думать, что мать выбросила за борт ненавистные советские паспорта, как только мы вошли в международные воды. Это был бы подходящий жест. В любом случае, когда мы — грязные и вшивые — залезли в блестящие армейские грузовики, ожидавшие нас на пристани, мы уже не чувствовали себя оскверненными советскими документами или гражданством. Путь был коротким. Мы оказались у ворот «грязного лагеря», где новоприбывших должны были раздеть, дезинфицировать, накормить и одеть в новую одежду, предоставленную американцами. Жить предстояло под навесами из циновок на бамбуковых опорах. Полом служил песок Каспийского побережья. Эти открытые конструкции гармонировали с голубым небом прекрасного субтропического августа. Все вместе производило впечатление веселого приключения.
Веселого для тех, кому здоровье позволяло его оценить. Я не принадлежал к их числу. Когда мы пешком шли от ворот к предназначенному для нас месту, я неожиданно почувствовал слабость в коленках. Не замеченный марширующей колонной, я уронил свой узел и осел в ближайшем тенистом углу. Я не помню, как долго я так просидел. Я был в состоянии оцепенения. Это было странное состояние отстраненного покоя, не то чтобы неприятное. Меня нашла Анушка, подняла мою ношу и терпеливо помогла мне дойти до нашего нового пристанища. Я пробыл с ними тремя достаточно долго, чтобы застать самый сильный приступ дизентерии, который переживала мать. Когда она уже не могла ходить, к ней подошла соседка по палатке. Это была молодая еврейка, врач, которая тут же оценила серьезность ситуации и дала матери драгоценное лекарство из собственных запасов. Этот акт милосердия спас жизнь матери. Вскоре после этого меня поместили в импровизированный полевой госпиталь.
Госпитальная «палата» была точно такой же, как наше жилище. Пациенты лежали на песке близко друг к другу, совсем как свежая рыба, выложенная ровными рядами на песок. Смерть была здесь частым гостем. Я смутно помню, что пациенты посильнее брали себе порции умерших, пока кухня не узнала об уменьшении наличного состава. Меня еда не интересовала. Симптом, который я помню живее всего, — ломота в костях. И еще очень болели пятки. Долгий путь до отхожего места я вынужден был проделывать на цыпочках. Доктора, не зная, что со мной, прописали мне столовую ложку коньяка три раза в день. Его приносили жизнерадостные медсестры в очень коротких шортах. Я уверен, что для выздоравливающих зрелище было очень приятное. Много лет спустя мое заболевание на берегу в Пехлеви было предположительно диагностировано как ревматическая лихорадка.