Он загремел сапожищами, а Манохин задержался, поглядывая на Жигайло, и Антипин сказал:
– Где там Евсеич? Взгляни, Вадим.
Жигайло понятливо оставил их одних.
– Ну что, Манохин, и ты остаёшься?
– Не говори, что запомнишь, – сказал Манохин. – Я тоже постараюсь скорей всё забыть. Неприятное надо забывать. Если милиции понадоблюсь, зимой здесь найти смогут.
– Живи, Манохин, – сказал Антипин. – Никому ты не нужен. Вот только если Евсеичу…
Он протянул руку, и Манохин, помедлив, протянул свою. Его ладонь, крепко сжимавшая антипинскую, подрагивала.
Поднялся в самолёт Евсеич, поставил в угол мешок вяленой рыбы, перекрестил Антипина.
– Не верующий, но на всякий случай.
Глаза у него заблестели, и Антипин подумал, что на следующее лето он обязательно увезёт Евсеича с собой в отпуск, на лечебные грязи.
Зашли лётчики, отобедовшие в колхозной столовой, зашумели, погнали прочь провожающих, и командир спросил Антипина:
– Ну как, летим?
– Летим, – сказал Антипин. – Как там, по метеоусловиям?
– Всё нормально, – ответил тот. – Круглые сутки солнце. Лето.
Антипин приподнялся на носилках, Вадим Жигайло подложил ему под спину рюкзак, и он увидел в иллюминаторе тёмную рябь озера, покачивающиеся баркасы и фигурки людей. Он увидел тундру, освещённую ярким солнцем, с блестящими зеркалами нерастаявших снегов…
Аудитория
Почему именно ЭТА?..
Не просторная и светлая, в которой артистично-элегантный кандидат искусствоведения Корнилов остроумно и раскованно читал курс диалектического материализма; не уютный кабинет рядом с кафедрой, заставленный приборами и конструкциями, с отрешённо-колоритной фигурой страстного курильщика Селезнёва (он умер спустя год после выпуска нашего курса, а ему было всего сорок) и не любая из множества других аудиторий, а именно эта, узкая и высокая, в которую никогда не заглядывало солнце, разместившаяся между вторым и третьим этажами и с двумя, с разных этажей, дверьми, со скамьями, нависающими одна над другой так, что макушка нижесидящего сокурсника вызывала необъяснимую жалость, а преподаватель, входящий в нижнюю дверь и застывающий у чёрного квадрата доски, в проекции походил на экранного Чаплина.
Именно эта аудитория, в которой каждый всегда занимал одно и то же, облюбованное с первой лекции, место: впереди, чуть возвышаясь над преподавателем, но ещё находясь в поле его зрения, – низенький увалень Иванов-маленький; будущий краснодипломник Митрофанов с бросающимися в глаза залысинами и очкасто-занудливая Пенкина; во втором ряду с краю примостился краснолицый Иванов-большой, через промежуток от него – две подружки, Сёмкина и Голубец, обожавшие танцы и сплетни; потом – независимый Горностаев… Был и ещё кто-то дальше, но кто, не помню… А чуть выше уже видна Оля, её золотые волосы отражали волны взглядов занимавших самый верхний ряд Мишани, Женьки Сухорукова, Димки Слепня и…
Одним словом, почему именно эта аудитория стала единственноым местом, которое смогло однажды собрать разлетевшиеся по свету души бывших однокурсников, чтобы они – независимо от их новых масштабов – заняли выбранные некогда в юности по наитию места: те самые, на которых каждому было удобно заниматься тем, чем хотелось заниматься тогда, в юности?..
Я не знаю…
Ни Корнилов, ни Селезнёв не читали в ней лекции, но даже если бы и читали, они, я уверен, были бы неотличимы в рядах густых шевелюр или проплешин, искусственных завитушек или надменной гладкости других преподавателей…
…Входить и выходить, пригнувшись, во время лекции в дверь третьего этажа, посмеиваясь над преподавателем – это ли не свобода!
И не потому ли она снится и помнится?!
Вот и сейчас, только закрыл глаза, а уже бреду по длинным полутёмным коридорам, спотыкаюсь о выбоинки лестничного марша (Господи, неужели руки так и не дошли за столько лет?), замираю посередине марша (а может, войти в нижнюю дверь, всё-таки возраст и положение?), но плюю на условности и, грохоча каблуками, врываюсь в узкую щель двери: «Привет, вот он я…»
Ох, это чудо сновидения, способного многомерность времени и многогранность жизни сконцентрировать в одной точки…
Я произнёс бодрое «Привет…» и плюхнулся на своё место, тут же у двери, упёршись в Мишаню, и тот в ответ поддел меня локтем и уставился на задравшего голову преподавателя. Иванов-маленький развернулся, багровея, и зануда Пенкина прожгла линзами очков. Даже Иванов-большой выразил испуганный укор. Только Оля так же продолжала смотрела во двор за грязными стёклами окон.
– Здорово, – сказал Мишаня, когда аудиторию вновь заполнили монотонные звуковые волны лекции. – Как там в общаге?
– Ночевать дома надо, – буркнул я.
А Мишаня, словно ждал этого, засвистел на ухо, какую «коровку» он отхватил и как она его обнимала и, одним словом, все соки выжала, и ему бы, Мишане, сейчас отдыхать после трудов праведных, а не сидеть здесь…
Он рассказывал с сальностями, побитое оспинками вытянутое лицо его самодовольно расплывалось, он получал наслаждение от воспоминаний о прошедшей ночи, в то время как я, видевший несколько раз его «коровок», следил за рассказом с брезгливым ужасом.