Дома возник вопрос, отпустить ли меня все-таки к Леграндену. Бабушка и слышать не хотела, что он мог быть с нами невежлив: «Вы же сами говорите, что в церкви вы всегда видите его скромно одетым и что он не похож на светского человека». Бабушка полагала, что в крайнем случае, даже если он допустил неучтивость, лучше сделать вид, что мы ее не заметили. В сущности, отец, который был больше всех возмущен поведением Леграндена, и тот, пожалуй, не мог бы вполне определенно ответить, что бы это значило. Поведение Леграндена ничем не отличалось от всякого поведения или действия, в котором раскрываются самые глубокие и сокровенные свойства человеческой души: прежде он держал себя с нами совсем иначе; бесполезно что-либо предъявлять обвиняемому — все равно он ни в чем не сознается; мы можем основываться только на свидетельских показаниях наших чувств, и мы задаем себе вопрос относительно этого обособленного, обрывочного воспоминания: не явились ли наши чувства жертвой обмана зрения, — вот отчего подобного рода поступки, единственно важные для познания человека, часто оставляют нас в недоумении.
Я ужинал с Легранденом у него на террасе; сияла луна. «У тишины есть прекрасное свойство, верно? — сказал Легранден. — Один романист, которого вы потом прочтете, утверждает, что для таких раненых сердец, как мое, нужны только тень и тишина. Видите ли, дитя мое, в жизни человека наступает такое время, — вам до этого еще далеко, — когда его утомленное зрение выносит только один свет: свет, который изготовляет и пропускает через темноту вот такая чудесная ночь, как эта, когда ухо не может больше слушать другую музыку, кроме игры лунного света на флейте тишины». Я, как всегда, с удовольствием слушал Леграндена, но сегодня я был взволнован воспоминанием об одной женщине, которую недавно увидел впервые, и у меня мелькала мысль, что раз Легранден, как это только что выяснилось, в дружбе с местной аристократией, то, быть может, он знаком и с нею, и вот, набравшись храбрости, я обратился к нему с вопросом: «Вы не знакомы с владелицей… с владелицами Германта?»; произносил же я это последнее слово со счастливым чувством, что приобретаю над ним некую власть уже тем, что извлекаю его из области моих мечтаний и придаю ему объективную звучащую реальность.