«Да, да, я читал, — кивает головой Орлов. — Повесть временных лет. Мертвые сраму не имут».
«Вот именно, не имут! — бросает обгрызенную косточку Воробьевъ. — В противном случае можно будет защищать честь и достоинство хоть Батыя, хоть Мазепы, хоть Ивана Грозного. Про Ленина и Гитлера умолчу, ибо очевидно, что и сегодня найдутся заинтересованные граждане, готовые подать иск в их защиту!»
«Получается, — тычет Орлов японскими палочками, — что вон тот замухрышка, что сейчас околачивается у дверей (это был Обмолотов), обладает на данный момент достоинством куда большим, чем Александр Македонский или генерал де Голль, имеет честь, несравненную с честью Овидия или самого Александра Сергеевича Пушкина?»
«Именно так, ибо, ибо, ибо, — пытается Воробьевъ разлить из кувшинчика горячее саке по чашечкам. — Стоять, Зорька!»
Ужаснулся Орлов. Ясно представил себе свое запредельное будущее — черное, обесчещенное, недостойное, похожее на грязную плевательницу, куда всякий мерзавец может сплюнуть желчную слюну. И загоревал Орлов, что не стало у него вечности — осталось только настоящее, но такое мимолетное и призрачное, как утренняя нежность небесная. И теперь понятно стало Орлову это неодолимое желание остановить мгновение, попридержать его при себе, не отпуская в дальний путь.
«Да, да, я читал, — печалится Орлов. — Гете. Фауст. Остановись, мгновенье, ты прекрасно! Зорька, стоять, стоять, Зорька!»
Чайники-кофейники
Поребриков и Бордюрчиков пьют. Поребриков пьет чай, а Бордюрчиков — кофе. Поребриков пьет чай черный, байховый, мелколистовой, напоенный жарким индийским солнцем. Покупая напиток, Поребриков усердно трет монеткой упаковку — серебряную фольгу.
«Вы так до дырки дотрете!» — беспокоится продавщица.
«Не дотру, — отвечает Поребриков, — настоящий чай дырки не дает».
«Если будет дырка, — поясняет продавщице Бордюрчиков, — значит, товар поддельный».
«Мы с подделками дел не имеем, — обижается та, — у нас фольга подлинная».
«А чай?»
Бордюрчиков пьет кофе крепкий, темно-золотистой обжарки, пахнущий пряным бразильским зноем, вольным ветром и счастьем. «Я сейчас кофеек бодрячок заварю, — богато сыпет в джезву Бордюрчиков. — Не желаете взбодриться?»
«Нет уж, увольте, я мировоззрения не меняю», — прихлебывает Поребриков жиденький чай, за которым виднеется весь блистательный Петербург с пригородами.
Поребриков и Бордюрчиков вирши пишут и поэмы златокрылые. Поребриков пишет из божественного вдохновения, велеречиво, а Бордюрчиков — на заказ, для какой-нибудь рекламной компании, или просто для буйного веселья и застольного пиршества духа. У Поребрикова получается примерно так:
Бордюрчиков, читая творения поребриковские, добродушно всегда похохатывает, предлагает заменить избяные зарницы лубяными глазницами — все равно, мол, одна пустомыслица получится. Но порой смягчается Бордюрчиков, советует Поребрикову сердечный взор превратить в похмельный: «Вот тогда будет правда художественной жизни, отразится в очах ее маета и глубота».
Время от времени, по православным праздникам — на Пасху, Троицу или Рождество, безбожный Бордюрчиков преподносит Поребрикову рифмованные куплеты:
«Я не скупец, — дует губы Поребриков, — я глубокий эконом».
«Неужто Адама Смита читаешь?» — удивляется Бордюрчиков.
«Нет, мне и Евангелия хватает — хлеб насущный даждь нам днесь да избавь от лукавого».
«От этого, что ли? — дзинькает пальцем Бордюрчиков по пустой стеклотаре с пятипалыми отпечатками сальными. — От этого ты еще вчера избавился. А сегодняшний лукавый пока не нарисовался».
Разные стихи пишут Поребриков и Бордюрчиков, разные напитки целебные пьют, отчего и числятся в разных писательских гильдиях.