Никита, точно рыба, выброшенная на берег, хватал ртом воздух. А перед ним стоял, расставив ноги, Сталин, весь красный, даже шея и грудь покраснели, со сжатыми кулаками, и казалось, что вот-вот он размахнётся и ударит его.
— Говори!
Но Никита не в силах был выдавить ни слова.
А я… До сих пор не могу понять, как это получилось, нашло какое-то затмение, но я выхватил у Никиты бутылку, молниеносно разлил по стаканам и сказал, упёршись пьяными глазами в Сталина:
— Я предлагаю выпить за командира пятой роты лейтенанта Фарбера, товарищ Сталин. Слыхали о таком?
— Фарбера? Какого такого Фарбера? Не знаю я никакого Фарбера.
— И напрасно! Командир пятой роты 1047-го полка 284-й дивизии. Выпили?
Сталин взглянул на меня так, что я понял — сейчас конец. Потянулся к телефонной трубке.
— За такое знаешь что? — сказал он, не сводя с меня глаз, страшно медленно, вколачивая каждое слово, точно гвоздь. — Не знаешь? Так вот узнаешь.
Он набрал номер.
— Берию ко мне, — и швырнул трубку.
Всё! Я понял, что всё.
Воцарилась пауза. Никто не двигался. Ни Сталин, ни Хрущёв, ни я. Застыли.
В ушах стучало. Всё быстрее и быстрее.
Сталин, стиснув протянутый мною стакан так, что пальцы даже побелели, стал приближаться ко мне. Тихой, беззвучной, какой-то крадущейся походкой.
И смотрел, не отрываясь смотрел. В глазах его вспыхнули маленькие красные огоньки, как у кошки ночью.
За спиной моей тихо открылась и закрылась дверь.
Я понял, что это конец.
Залпом выпил стакан водки. В глазах пошли круги. В ушах зазвенело. Всё сильнее и сильнее.
Я упал. Стакан покатился по полу. Последнее, что я услышал сквозь всё усиливающийся звон в ушах:
— Жиденький паренёк… А я ещё на брудершафт хотел.
Больше я ничего не слышал, я умер.
Умер-шмумер, был бы здоров.
Одна из самых одесских сентенций великого черноморского города. Тираны умерли — не все, правда, Молотовы и Кагановичи всё ещё поливают свои грядки, а может, что-то и строчат, лживое, — но главные убийцы всё же лижут в преисподней раскалённую сковородку. А я, отряхнувшись, у своих друзей, в любимой Женеве, под прошлогодней сосенкой дописываю последние страницы. Весна, март. Лопнули первые почки на каштанах. В Швейцарии это считается наступлением весны. Специальный человек следит за специальным каштаном в университетском парке, и лопнула почка, выглянул крохотный пятилапый листочек, и сразу же в газету — началось! Дописываю… Напротив меня, под берёзкой, вылезли из-под земли четыре крохотных крокуса, три лиловых, один белый. Утром только выглянули, сейчас уже распустились. И пчёлка прилетела. За работу, товарищи!
Что-то затянул я на этот раз. Прошли лето, осень, зима. И много событий произошло за это время. И в мире, и в моём парижском Ванве.
В магазинчике с джинсами, том самом, сделали ремонт. Заменили вывеску. «Саперлипопет» засияло свежим золотом. Помыли витрины, убрали мусор, хозяйка вымыла тротуар, опять же мылом, и я помчался к автобусу по другой стороне…
В моё кафе «Сентраль», где я по утрам пью кофе с круассаном и листаю «Фигаро», бросили бомбу. Кто — до сих пор неизвестно. Никто серьёзно не пострадал, кого-то поцарапало стеклом, хозяйку слегка контузило. Много об этом говорили, больше месяца кафе было закрыто, сейчас опять хожу, пью кофе, из «Фигаро» узнаю, что в мире по-прежнему плохо, никакого просвета. Только молодёжи хорошо. Ухаживают по-прежнему. Сын Бельмондо — за хорошенькой монакской принцессой Стефани — траур по матери, принцессе Грасс, кончился; сын Росселлини и Ингрид Бергман — за старшей, Каролин. А Альберт, наследник монакского престола, не расстаётся с дочкой Грегори Пека. (Это я всё узнаю, нет, не из «Фигаро», оно посолиднее, а из весёлой, приличными французами презираемой «Франс диманш» — я её не презираю.)
Ну, а Париж? Лучший в мире город Париж? И мы в нём, изгнанники? Что ж, живём, работаем, ворчим, болеем, боремся против несправедливости, ссоримся всё из-за той же истины, которую каждый из нас знает лучше другого. По-прежнему пьём, кто чаще, кто реже, женщины по-прежнему часами говорят по телефону, темы никогда не иссякают, ждут не дождутся очередных «сольд», магазинных скидок.
Ну, а автор этих строк?
Посмотрев недавно по парижскому телевидению все четыре серии бондарчуковской «Войны и мира» и тут же бросившись к первоисточнику, который читал взахлёб, будто в первый раз, я понял, что из всех толстовских героев я больше всего смахиваю на старика Болконского. Так же нетерпим, ворчлив и раздражителен, жена считает, что и деспотичен. К тому же неожиданно выяснилась ещё одна весьма прискорбная для меня деталь — оказывается, всегда казавшийся мне глубоким стариком князь Болконский моложе меня. Да-да! Если считать, что он ровесник Кутузова, а это, очевидно, было так, то оба они умерли, не дожив до семидесяти, Кутузов — шестидесяти восьми лет… А я перешагнул этот рубеж. Всю жизнь считал себя мальчишкой, делил всех на молодых и взрослых, относя себя к первым, а тут вдруг оказался не только взрослым, но и весьма и весьма преклонного возраста.