И посмотрев на Юрка, — тот тоже встал, кусая губы, — Карташову показалось, что в глазах его что-то заблестело. И вдруг порывисто, сам не поняв, как это произошло, шагнул и крепко обнял парня, прижал к себе.
— Спасибо, Вадим Николаевич. Спасибо! — по щекам его, совсем по-детски, текли слезы. — Вы мне… Для меня… Я никогда…
Он лихорадочно стал шарить по карманам, вынул что-то, положил на стол и вдруг исчез. Был и не стало. Только дверь выходная хлопнула, звеня стеклом.
На столе остался тот самый, как он сказал, дорогой портсигар из бегемотовой кожи. Такие точно продают негры в Париже, разложив на тротуаре своих божков, слоников и прочие, ходкие у туристов, сувениры. Эх, Юрко, Юрко…
Остаток дня провел с Хельмутом. Тот стал уже тревожиться, в полицию собирался сообщить — «телефонировать надо было, телефон есть, дал тебе». «А я не умею у вас, и сколько надо, не знаю». «Ох, голова, алкоголик…» И тут же вытащил из холодильника бутылку коньяка, — «продолжим нашу работу».
— Может, в Люненбург позвонить? — робко спросил Карташов, чувствуя свою вину.
— А они уже звонили. Я сказал о’кэй, завтра привезу.
— Ну, давай тогда…
Так и закончил Карташов свой день, тридцать восьмой День Победы… Начал с фрицем, им же и закончил.
О чем же говорили, чокаясь и обнимаясь? Да все о том же… Ты не думай, что я… Да я и не думаю… Дело солдатское… У вас приказ, у нас бефель… Выполняй! Но я ни разу… Что ни разу? Хайль Гитлер? Не трепись. Я, вот, за Родину, за Сталина… Все кричали, все думали, что… А получилось вот что… Ладно, получилось, не получилось, за Победу!.. За Победу…
А перед глазами Юркина морда, мокрая от слез… Эх, поговорить бы с тобой по душам, пацаненок. Юрко, морячок ты мой советский…
Мама
В этом году ей исполнилось бы сто четыре года. Двадцать четвертого июня. Прожила она девяносто один. Умерла 7 октября 1970 года.
Покоится на Байковском кладбище. Рядом с матерью и сестрой. Мне на этих могилах не бывать, цветов не класть. Делают это друзья. Спасибо им.
Смотрю на нынешних мам. Нельзя! Исключено! Не разрешаю! Мопед зависит только от твоих отметок. Перестань! Прекрати! Нельзя и все!
И так, с утра до вечера, вернее, с момента прихода из школы до «Спать! И никаких телевизоров!»
За всю жизнь не припомню случая, чтоб мать отчитала меня. Или что-либо запретила. Чему-то удивлялась — «И почему вы всегда уроки оттягиваете до последней минуты? У меня все с субботы было готово, воскресенье гуляла». Иной раз огорчалась. И то, когда я достиг определенного возраста и стал переступать некие грани.
Ни разу, до самого своего последнего дня, не припоминала она мне прискорбного случая, когда я впервые переступил эти грани.
После одной из получек (работал я тогда, окончив профшколу, на строительстве киевского вокзала), мы завалились в «Континенталь», лучший в Киеве ресторан. Как вернулся домой, не помню, но то, что вся изысканная континентальская закуска оказалась не только на полу, но и на стенах, помню хорошо. Очнувшись утром, я не обнаружил ни малейших следов своего позора. А мыть полы мать не умела и не любила.
Не очень радовали ее и поздние мои возвращения. За полквартала я уже видел ее маленькую фигурку на балконе. «Поверь мне, — возмущался я, — твое дежурство ни на минуту не приблизило часа моего возвращения…» Мать смущалась: «Никакого дежурства. Просто вышла подышать немного, вечера такие душные…»
Никогда не поучала, не учила уму-разуму. Наоборот. Понятия «отличник» в мои годы не было. Тем более, идиотского «хорошист». Был «уд» и «неуд». Эти вторые не часто, но все же иногда появлявшиеся в дневнике, в отчаяние ее не приводили, напротив — «Не будь только первым учеником, — уговаривала она, — в наше время это считалось неприличным…» И я строго придерживался ее указания. Пожалуй, даже строже, чем надо. Сохранилась «четверть» тех лет — «Сведения о занятиях ученика 3-й группы В. Некрасова. 8 апреля 1922 г. Математика — слаб: ошибается в вычитании и в таблице умножения. Никакого понятия о делении». (Мало что изменилось с тех пор — очень помогает мне в тяжелую минуту вычислительная машинка за 40 франков). По поводу этой огорчительной оценки, к математику, ненавистному Кругляку, ходила объясняться бабушка, мама считала это непедагогичным.
Так же не вмешивалась она и в религиозное воспитание сына. Все мои бонны были верующими. Перед сном, стоя на коленях я долго молился, вызывая бурное негодование старшего брата Коли. Он написал даже матери (жил тогда в Миргороде) длинное, гневное послание, начинавшееся словами: «Зина! Когда же кончится, в конце концов, это безобразие?» Ответ был краток: «Не беспокойся, сам разберется».
Когда я разобрался и перестал верить в Бога, не помню. А почему? Во всяком случае, не антирелигиозная пропаганда тому была причиной. Думаю, что она, напротив, должна была приблизить к Нему. Возможно, улови я на каком-нибудь изображении Христа улыбку, я остался бы верующим.