Читаем По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество) полностью

«Три недели» из прозаического пересказа реального эпизода сконцентрировались в один день баллады. В балладе отступление, историческая, стратегическая необходимость вынуждает пожертвовать одной жизнью. Все равно — жалко! Если бы не отступление — целый год бы кормили кашей, но — приходится! Остается жалость к маленькому человеку, попавшему под «колесо истории». (То, что «маленький человек» похож на «плакат про флот воздушный», созданный теми, кто никаких «маленьких людей» не признавал, слышать про них не хотел, — создает дополнительный эстетический и идеологический эффект.)

Баллада написана «якобинцем», комиссаром, который может скрепя сердце понять и принять убийство как вынужденную меру, как необходимость, но не как спокойную обыденность, в которой нет ничего особенного, ничего трагического — убили, потому что «никто не хотел тащиться восемь километров по снегу». В прозаической записи зафиксировано полное и исчерпывающее презрение к человеческой жизни, к человеческой личности. Баллада рождается из желания это презрение, это равнодушие взорвать наполовину вымышленным рассказом о жалости к пленному немцу, которого пришлось убить из-за большого отступления.

Между тем Слуцкий не мог не понимать, что презрение к единичной человеческой жизни накрепко связано с тем, что он сам называл российским «страстотерпчеством». «Без отпусков, без солдатских борделей по талончикам, без посылок из дому — мы опрокинули армию, которая включала в солдатский паек шоколад, голландский сыр, конфеты. Зимой 1941/42 года наша снежная нора, согреваемая собственным дыханием, победила немецкую неприспособленность к снежным норам»[115]. Но в «приспособленность к снежным норам», к берлогам неотъемлемой частью входит незамечание боли, своей и чужой, незамечание жизни, своей и чужой.

Проблема жестокости — механистической, машинной, роботообразной жестокости нацистов («немцев») и человеческой, дикой подростковой жестокости коммунистов («русских») — мучила Слуцкого всю жизнь. Пусть она и не нуждается в оправдании, пусть немцы и ушли первые по ту сторону добра и зла. Все-таки — жестокость.

В середине семидесятых годов Слуцкий написал стихотворение «К пересмотру военной истории»:

Сгинь! Умри! сводя во гневе брови,требуют не нюхавшие кровиу стоявших по плечи в крови.— Сгинь! Умри! И больше не живи!

Ведь по сути дела это продолжение темы 1946 года, темы главки «Гнев» из «Записок о войне», только теперь все «аргументы и факты», которые выкладывал перед самим собой Слуцкий («Капитан Назаров, мой комбат, ландскнехт из колхозных агрономов, за обедом рассказывал мне, как он бил пленных в упор, в затылок из автомата»[116]), выкладывают перед ним не воевавшие молодые люди:

Ты нарушил правила морали!Все, что ты разрушил, не пора липравежом взыскать! И до рубля!Носит же таких земля.Слушают тоскливо ветераны,что они злодеи и тираны,и что надо наказать порок,и что надо преподать урок…

Никаких возражений пылким «не нюхавшим пороху» молодым людям, угрюмое молчаливое несогласие, которое вдруг переламывается напоминанием:

Впрочем, перетакивать не будем,а сыра земля по сердцу людям,что в манере руд или корнейгода по четыре жили в ней.

Слуцкий — умелый, уверенный полемист, знающий, что побочное возражение, даже не возражение, а напоминание сильнее всего, убедительнее всего. «Без отпусков, без солдатских борделей, без посылок из дому», по четыре года в земле («в манере руд или корней») без перерыва, без отдыха. Нужно удивляться тому, как эти мужчины вообще не озверели.

В «Записках о войне» Слуцкий нашел самое важное для себя как для поэта — спокойную деловую патетику, разговорную интонацию, которая удивительным и убедительным образом переходит в одическую. Разговор бывалого человека, который незаметно становится одой или балладой, — вот что такое поэзия Слуцкого. «На следующее утро эшелон остановился на степной станции. Здесь выдавали хлеб — темно-коричневый, свежевыпеченный, ржаной. Его отпускали проезжающим, пробегающим, эвакуированным, спешащим на формировку. Однако хлебная гора не убывала. Теплый запах, окутывавший ее в ноябрьской неморозной изморози, напоминал об уюте и основательности. За две тысячи километров от фронта, за полторы тысячи километров от Москвы Россия вновь представилась мне необъятной и неисчерпаемой»[117]. Эта прозаическая запись словно бы сценарий стихотворения «Гора».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже