Между тем здесь-то и заключалось главное. Борис Пастернак был враг «оттепели»; Борис Слуцкий был ее убежденным певцом.
Пастернак в разговоре с Ольгой Ивинской в 1956 году высказал свое отношение к «оттепели»: «Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь — дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие; теперь нас захватило царство посредственностей»[238]
. Старший сын записал реплику Пастернака осенью 1959 года: «Раньше расстреливали, лилась кровь и слезы, но публично снимать штаны было все-таки не принято»[239].Слуцкий был тем, кому «оттепель» дала голос, да он и сам пытался стать голосом «оттепели». Он сформулировал все те положения, которые в силу многих причин не мог сформулировать Никита Хрущев. «Социализм был выстроен, поселим в нем людей», или «Перекур объявлен у штурмовавших небо», или «Вы решаете судьбу людей? Спрашиваете про детей, узнавайте, нет ли сыновей у негодяя», или…
Эти формулы Слуцкого врезаются в память, и не хуже поэтических афоризмов Пастернака. Порой они даже похожи на пастернаковские — а порой пастернаковские строчки становятся похожи на строчки его антагониста: «История не то, что мы носили, а то, как нас пускали нагишом…» — «Семь с половиной дураков смотрели восемь с половиной!»
Это не удивительно: Пастернак был одним из поэтических учителей Слуцкого — не прямо, как Сельвинский или Брик, но опосредованно, не так явно, как, скажем, Ходасевич, чьи строчки и образы Борис Слуцкий использует в самых неожиданных ситуациях, но… все-таки был. Больше того: в первом зафиксированном высказывании Бориса Слуцкого о поэзии мелькает тень Пастернака — об этом мы уже писали во второй главе.
1937 год. Четверо подростков проводят шуточную анкету. Отвечают на один-единственный вопрос: «Что такое поэзия?» Один из подростков — Борис Слуцкий. Его ответ удивителен и своей оглядкой на Пастернака, и своим бесстрашием для тех лет тотального страха. «Мы были музыкой во льду» — «единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.)». В этом его ответе сквозили и будущая чрезвычайно короткая военно-юридическая деятельность, и отказ после этого опыта от какой бы то ни было работы, связанной с юриспруденцией в условиях советского строя, и единственная ошибка, которую совершил Слуцкий в условиях этого самого строя.
Давид Самойлов, рассуждая об особенностях мышления своего «друга и соперника», пишет о «неумении предвидеть» Бориса Слуцкого. Замечание на редкость тонкое и точное, но неполное. Можно было бы предположить, что «неумение предвидеть» Бориса Слуцкого связано с его «фактовизмом», с тем, что он «с удовольствием катился к объективизму», — но как тогда связать этот «фактовизм», это «стремление к объективности» с утопизмом Бориса Слуцкого, с его верностью двадцатым годам, тогдашней готовности переделать и перекроить мир?
Скорее всего, дело было в том, что Слуцкий не столько «не умел предвидеть», сколько не хотел — и потому не мог… Борис Слуцкий писал «после будущего», после того, как все, что могло произойти, — произошло: