Читаем По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество) полностью

За ночь он без труда сочинялсто, сто двадцать и более строчек,но ни разу не очинял,он со всех языков переводчик,ни гусиного, ни лебединого —не употреблял он пера.

Нет, это вряд ли. Вряд ли Слуцкий такое бы написал о Тарковском. Здесь с перьями был полный порядок. А тут: он

… возился с таковским отребьем,что жалчей и отрепаней — нет.Ту дерюгу раздергивал он,ткал из ниток другую дерюгу.Не желаю и злейшему другуэтой жизни, похожей на сон.

Может быть, Семен Липкин? Чего только он не напереводил за всю свою жизнь,

…излагая трухою труху,но подстрочник не лакируя…

И уж, конечно, намаялся

… со снотворным,бессильным уже,с болью головной постоянной —этой жизни и сытой, и пьяной,но стоящей на рубеже,но дошедшей до крайней черты,докатившейся до предела.

И снова — нет. Не похоже, чтобы Слуцкий так писал о других.

Перевел он за жизнь тысяч стострок,съел десять тысяч лангетов.В люди вывел десяток поэтов!

Ироническая, насмешливая рифма: «лангет — поэт» связана с насмешливой же градацией, со ступеньки на ступеньку: сначала 100 000 трухи, потом 10 000 лангетов и только потом с десяток поэтов, из которых, может быть, один и будет настоящим поэтом. Со всей своей въедливой, честной «самотерзой», со всей своей головной болью и возней со стихами персов, итальянцев, туркмен, таджиков, казахов, сербов, немцев, со всем своим «переплачиванием младшим товарищам» Слуцкий вполне мог иметь в виду себя. И не свысока писать о каком-то другом, но о себе:

Впрочем, вряд ли он думал, что делоделал.Это сознанье сиделов нем, его искажало черты.

И закончить это стихотворение описанием собственной будущей смерти, одним из самых безжалостных описаний, какие только возможны:

Вот, поэтому или за тоумирает в закрытой больнице,на крахмальных лежит простынях —Хлестаков, горлопан, Растиньяк!Но сказать, как он прожил, — боится.

Растиньяка, молодого провинциала, пришедшего завоевывать столицу, Борис Слуцкий поминал не раз. Он даже выдумал термин, не к себе одному относящийся: «хорошие Растиньяки». И чем больше Слуцкий понимал ситуацию тридцатых годов, тем больше он понимал, что тогда, в 1937-м, он приехал вовсе не в революционный Париж 1793 года в самый разгар якобинского террора, а в странный город, в котором смешались, слиплись реставрация — термидор — брюмер, в город, для которого куда как естественен Растиньяк, плохой и хороший. Что до Хлестакова, то Слуцкому не раз приходилось выдавать себя не за того, кем он являлся. «Я притворялся танковой колонной…» — героический, гибельный вариант хлестаковщины. И горлопаном он мог себя назвать в минуту злую.

Но самое удивительное, что в этом стихотворении, в последних его строчках мелькает тень еще одного «переводчика со всех языков», самого первого и самого лучшего русского переводчика, того, что сформулировал: «Переводчик в прозе есть раб, переводчик в стихах — соперник». Это Василий Андреевич Жуковский признавался в письме к Плетневу: «И потому еще не могу писать моих мемуаров, что выставлять себя таким, каков я был и есмь, не имею духу. А лгать о себе не хочется»[351] («А сказать, как он прожил, боится»).

Но прежде всего «Со всех языков» — жестокий и безжалостный автопортрет. Глосса, комментарий, поправка к «Перевожу с монгольского и польского» и к «Я перевел стихи про Ильича». Вся поэтическая и идеологическая система Слуцкого, вся его «идеологика» и поэтика держится на системе противовесов. На каждое его барабанное, официозное «да» есть тихое, лирическое, — не то чтобы шепотом, но спокойным голосом, почти без надрыва проговоренное «нет». «Кельнская яма» уравновешена «Бесплатной снежной бабой». «Я говорил от имени России» — «Говорит Фома». «Глухой» — «О борьбе с шумом».

Самое же интересное и значительное в идеологии и поэтике Слуцкого начиналось тогда, когда в одном и том же стихотворении соединялись «да» и «нет». Прозаический слом, слом ритма свидетельствовал о такой взрывной контаминации.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже