Ни над одним из прежних своих рассказов не работал Александр Васильевич так тяжело и упорно, как над этой повестью. В ней с самого начала присутствовала некая собственная жизнь, овладевать которой удавалось с трудом, поскольку благодаря ей повесть все время вырастала из пределов любого оформившегося замысла; постоянно, как бы сами собой, возникали новые линии, которые нужно было вплетать в общую ткань и прослеживать до конца. Даже то обстоятельство, что шансы опубликовать ее были тогда крайне невелики, если не вовсе равны нулю, – так что предстояло ей, скорее всего, зыбкое существование в нескольких рукописях, расходящихся по знакомым, – не расхолаживало его, а, напротив, заставляло относиться к себе еще строже. Тем мучительнее было сознавать в конце концов, что центральный образ он так и не сумел заставить дышать, что остался его крестьянин фигурой надуманной и ходульной, словно бы для того только и предназначенной, чтобы возникающие вокруг него по ходу рассказа персонажи могли в нужном месте произнести нужные слова, ужаснуться или рассмеяться. И что бы ни пытался он изменить здесь, то выдумывая для героя особенности говора, то сочиняя ему прошлую судьбу, которая могла бы раскрываться постепенно, параллельно основному действию, как бы осуществляющему ее заново, – повесть так и не сошлась на нем, не получила скрепившего бы ее ядра, без которого даже самые удачные фрагменты сами по себе немногого стоили. Тогда он стал откладывать ее – каждый раз на все более долгий срок, – якобы надеясь, что свежим взглядом легче будет обнаружить брешь, которую только и нужно заполнить, чтобы вещь сразу обрела стройность и совпала с неким угадываемым прообразом. А в результате дождался дня, когда вдруг, с легким уже сердцем (хотя и жалел труда) смог признать бесполезность дальнейших усилий. Странным образом это решение вызвало у него даже некоторый духовный подъем. Казалось, с ним заканчивается период неудач и какие-то новые горизонты открываются впереди.
В рукописи, прочитанной им теперь, сущность откровения обходилась стороной также деликатно. Зато возникала его предыстория. Протагонист (имя здесь, конечно, было не тем, какое выбрал когда-то Александр Васильевич, но почему-то он ловил себя на мысли, что, окажись они одинаковыми, следовало бы принять это как должное, а не удивляться очередному случайному совпадению) получал известие о несчастье со своей дочерью, выданной замуж в соседнюю деревню. Описывалось – на вкус Александра Васильевича, несколько излишне подробно, – как зимней ночью, исполненный тревоги и воспоминаний о днях, когда они с дочерью еще жили вместе, он идет через лес, попадает в пургу и едва не замерзает насмерть. Его подбирают проезжие и довозят до места – но дочь к этому времени уже умерла. Оставшись совершенно один на свете, он ищет утешения в мыслях о том, что ничего, кроме вечного блаженства, ей наверняка уготовано быть не может, а она уж, оттуда, конечно, постарается его отмолить; так что, если и он проведет остаток дней в покаянии и молитве, а то и странником пойдет – встречи им, должно быть, дожидаться недолго. Но вдруг узнает, что погибла она вовсе не от несчастного случая, а, уличив мужа в неверности, наложила на себя руки. Тоска возвращается к нему уже неизбывной, не имеющей разрешения ни на земле, ни за гробом. И именно мера этого отчаяния, перекидывающегося даже за черту смерти, предуготавливает его для встречи с Богом.
Можно было бы спорить насчет стройности метафизических обоснований здесь. К тому же Александр Васильевич видел, что кое-где автор забывается и окончательно путает себя со своим героем, приписывая ему соображения, свойственные, скорее, какому-нибудь ученому-софиологу, а не крестьянину глухой волынской деревни. Ни то, ни другое не меняло сути. Скорбная мощь такого начала заводила вещь, как тугая пружина, задавала тон, и напряжение потом уже не исчезало даже в таких же, как у Александра Васильевича, обстоятельных и порой нарочито затянутых дорожных картинах. Может быть, поэтому здесь и удалось то, с чем он справиться так и не сумел: образ получался настолько полнокровным, что даже неестественная несколько многодумность подпортить существенно ему уже не могла.