Все, что она надумала в уединении, что представлялось ей прежде вопиющей правдой, стало теперь по внутреннему ощущению не важным и не убедительным. Слишком много она пережила в часы судебных заседаний, чтобы возвращаться к тому, что уже перестрадала. Говорить же без внутренней веры, по необходимости защититься, задурить головы пигаликам можно было лишь в особом настроении раздражительного задора, но она не испытывала враждебности к своим судьям, не видела в них противников — пигалики разоружили ее.
— Мы ждем, — мягко напомнил председатель. — Имеете что сказать суду перед окончательным, завершающим взвешиванием?
О, если бы можно было стоя молчать, и они бы все поняли! Но упрямая ее немота, наверное, лишь оскорбляла собрание.
— Простите меня, если можно. Я принесла много зла.
— Вы очень тихо говорите, — заметил председатель, когда Золотинка умолкла.
Оправдатель Оман не вмешивался, рассчитывая, должно быть, что Золотинка еще разговорится по-настоящему, и нетерпеливо переминался за стойкой.
— Если я смогу искупить… — начала Золотинка кричать — чтобы слышали — и смолкла в глубочайшем отвращении к собственному голосу.
«Не знаю, что говорить. Кажется, дело в том, что я слишком уж хорошо вас понимаю. Трудно защищаться, когда стоишь на точке зрения пострадавшего. Но дело не в этом, отговорки. Просто я сознаю, знаю это наверняка, что если бы все повторилось опять, то я попала бы в ту же самую западню. Споткнулась на том же самом месте и поднялась бы там же, где поднялась. Я это чувствую: путь мой полон вины, но не раскаиваюсь, — вот в чем штука. Сколько бы, чего бы и как бы ни понимала я — не раскаиваюсь, нет во мне ни грана раскаяния. В детстве я прочитала в одной умной и возвышенной книге, что объяснить и оправдать старые поступки можно, лишь совершив новые. Я и сейчас так думаю».
— Почему вы молчите? — спросил судья, не скрывая недовольства. — Вам нечего сказать суду?
— Не знаю…
— Вы все сказали?
— Все, — молвила Золотинка и ужаснулась.
Была та полная, священная тишина, когда всякое лишнее слово уже кощунство.
— Приступаем к последнему взвешиванию, — объявил председатель.
Беспокойно шевельнулся Оман… встал, когда Золотинка села. И, видно, не просто это ему далось — подняться. Поэт — способен был оценить гордую красоту молчания, оправдатель — сомневался. И сказывалось к тому же потаенное недовольство собственным неудовлетворительным выступлением.
— Нужно добавить, — начал он, приготавливаясь уже воодушевиться. — Я хотел бы объяснить собранию неразговорчивость подсудимой…
— Оправдатель Оман, я не давал вам слова. Судебные прения закончены, — резко, с раздражением оборвал его председатель.
Оман не понял, не хотел понимать. Золотинка, хоть и встрепенулась в надежде услышать разгадку собственного молчания, отчетливо, до прямого знания чувствовала общее неприятие, какое вызывала попытка оправдателя поправить подсудимую.
— Мы не смеем выносить приговор…
— Лишаю вас слова! — звякнул в колокол председатель.
— …Без точного представления…
— Лишаю слова! — колокол надрывно зазвонил, заглушая обоих.
— Речь идет, черт побери, о жизни! О смерти! Я буду говорить! Сколько считаю нужным! — крикливо возмущался Оман, приметив за спиной стражников, которые оглядывались на председателя, не решаясь действовать.
Может статься, был бы лучший исход для Омана — чтоб его увели силой. Даже унесли на руках, в оковах. Это был бы красивый выход из того положения, в которое он сам себя поставил. Но, видно, у этого даровитого пигалика ничего не получилось толком — всегда не хватало ему самой малости, чтобы дойти до конца пути.
— Я подчиняюсь насилию, — сказал он вдруг среди выкриков, хотя о насилии можно было говорить пока только в предположительном смысле. Сложил руки на груди, замолчал — как бы с вызовом. А потом, постояв, объявил: — Ухожу, оставляя вас наедине с вашей собственной совестью.
Излишнее нагромождение слов: «с вашей, собственной», происходило, по видимости, из потаенного убеждения, что сам Оман представляет собой как бы внешнюю, «не собственную» совесть пигаликов. Он внушительно двинулся вон мимо расступившихся стражников.
Это было невыносимо. Золотинка потупилась, обхватив лоб.
Так она и сидела, не поднимая головы, когда судьи объявляли взвешивание. Зал притих, можно было уловить слабый шелест посыпавшегося песка.
Когда же решилась глянуть, все было кончено: огни волшебников горели, но белый песок иссяк. Почудилось на миг, что он еще и не начинал сыпаться, потому что черная чаша обвинения застыла внизу… Но нет, все было кончено.
Всё.
Напрасно ждали чего-то волшебники и томился притихший, словно бы удивленный зал. Напрасно, забывшись, уставил ввысь взгляд председатель и его товарищи.
Всё.
Суд удалился для составления приговора, а Золотинка осталась на арене, где и просидела около двух часов, комкая в ладонях сплющенное и скатанное золото, что было прежде ее собственными состриженными с затылка волосами.
Потом все встали, и председатель принялся читать пространный и многословный приговор, в котором до последнего нельзя было понять, куда же клонится дело, к чему идет.