Я развернул стрелу крана к дому, затем к забору. Нижний конец стропа, висевшего на крюке, болтался в нескольких сантиметрах над колючей проволокой. Я опять повернул стрелу к дому, затем вынес чуть за забор и потравил трос. Губошлеп уже обнимал автомат, наверно, спит. Я свистнул на всякий случай. Сморило беднягу! Сегодня «деды» отобьют у него не только охоту спать на посту, но и почки. Отобьют и мне, если поймают. Я видел, какими привезли двоих беглецов. Их минут на десять положили между бараками, чтобы вся зона могла полюбоваться. Один до сих пор в больнице лежит, а второй, в ожидании, когда выпустят подельника и накинут срок, по вечерам сидит на нарах и почесывает на руках и ногах жуткие сине-красные шрамы от собачьих укусов. На солдат он зыркает с такой лютой ненавистью, что от них после каждого взгляда должна бы оставаться только кучка пепла да облачко дыма вонючего.
Я вылез из «скворечника», перебрался на стрелу. Правду говорят, что произошли мы от обезьяны, по крайней мере, когда висишь на порядочной высоте, цепкость в руках появляется звериная. На всякий случай я повозился немного с тросом, будто подтягиваю его (это руками-то!), полез дальше, к концу стрелы, к шкиву, с которого свисает трос. Стрела порядком проржавела, не поймешь, в какой цвет была выкрашена в последний раз. Шкив тоже ржавый по бокам, но паз отшлифован тросом, поблескивает.
Я посмотрел на Губошлепа, на дом. Никому до меня дела нет: спит часовой, кемарят прапорщик и «деды». Да им и не видно меня, кран закрывает. Ну, с богом!
Чего я не учел — это количества лопнувших проволочек на тросе. Слишком их много оказалось. Рукам ничего, в перчатках были, а бедра ободрал здорово. Хорошо, что не счесало то, что между ними! Кавалерийской походкой добрался я через пустырь до проулка между одноэтажными приземистыми домами и упал в серую от пыли траву у забора, ожидая крика «Стой!» или выстрела. Сердце у меня колотилось так, что, наверное, не услышал бы их. Но я так ничего и не дождался и крикнул сам, шепотом:
— Свобода!
2
Стоило мне закрыть глаза, как сразу вспоминал детство, первую поездку по железной дороге. Мне тогда было десять лет, но до сих пор помню переполненный общий вагон, пыль на бледно-желтой оконной раме в купе, двойное толстое грязное стекло и круглое женское лицо с бородавкой на подбородке и ярко-красными напомаженными губами, которые оставляли розовые пятнышки на белке сваренного вкрутую яйца, постепенно исчезающего в ее рту. Еще было душно и хотелось пить, и от вида жующей напомаженной пасти тошнило, но вставать нельзя было, потому что место сразу же займут, и стук колес нагонял тревогу и подозрение, что дорога никогда не кончится.
Сейчас стук колес нагонял радость, и чем бойчее они спотыкались на стыках рельс, тем веселее становился я и мысленно подгонял тепловоз, чтобы ехал как можно быстрее и как можно дальше. Я сидел в углу товарного вагона без крыши, на одном из двух погруженных в него ящиков, курил папиросу за папиросой, и в промежутках между затяжками помахивал рукой в такт колесам. Красный огонек вычерчивал в темноте дуги, постепенно тускнел, тогда я делал затяжку и, словно не вдыхал дым, а выдыхал огонь, заряжал кончик папиросы жаром. Когда надоедало махать или начинало подташнивать от курева, я съедал заварное пирожное, хрупкое и липкое, и запивал кисловатым виноградно-яблочным соком из трехлитровой банки, крышка которой в двух местах была пробита гвоздем. Все это я приобрел в магазине по пути от столовой к заводу. Маленький такой магазин, разделенный на две половины, в одной торгуют промышленными товарами, в другой — продовольственными. Покупал без очереди, приговаривая:
— Машина ждет! Слышите — тарахтит под окном?