Половину недели он заканчивал, остаток недели готовился к следующему окончанию, а вечером возвращался домой, принимал ванну — ванну он принимает дважды в день, это его единственный отдых, плюс хлеб, который он обмакивает в какао, утром по воскресеньям. Выходил из ванной, если нужно было идти на ужин, куда его пригласили, или если он кого-то пригласил, в этом случае он всегда готовил одно и то же блюдо, и оно мне не нравилось. Соте из телятины, а я не люблю мясо. Зато все его друзья были в восторге. Все слышали рассказы об этом блюде, оно являлось частью сконструированного персонажа, неотъемлемой составной частью. Он персонифицировал неодушевленные предметы вроде своего скутера, своего соте из телятины или фильмов про тайных агентов, он цеплялся за все это, как за спасательный круг. А еще в Вентабрене существовала «приемная семья».[45] Жестко настроенный против семьи, он при этом имел «приемную семью», что было совершенно нелепо. Он жил в состоянии постоянного противоречия, ориентиры у него либо отсутствовали, либо были взаимоисключающими, то и дело меняющимися. Его теории противоречили одна другой, такие двойственные теории — ведь они служили обоснованием для совершенно различных, протекающих параллельно жизней. Он вел на автопилоте две жизни, с двумя разными двигателями, с двумя рулями: в одной он был категорически против семьи, а в другой объедался крем-карамелью в Вентабрене, своей приемной деревне. Об отце он не говорил никогда. Разве что вспоминая о красивой мебели пятидесятых, авторской, которая была у отца. Он себя периодически спрашивал: не знаю, что же с ней сталось? И его глаза загорались. Первые магазины, в которые я с ним пошла, были магазинами мебели того времени. Я ездила на экскурсию в лагерь Заксенхаузен, в Германии, недалеко от Берлина. Накануне в одном из ресторанов Ораниенбурга мне показали паркет восемнадцатого века, закрытый толстым листом плексигласа, в доме банкира-еврея, превращенном в ресторан. Здесь любили ужинать крупные политики, потому что можно было закрыть двери и оказаться таким образом в небольшом салоне. Назавтра я захотела посетить лагерь. Вечером Пьер не смог вынести моего рассказа об этом. А два дня спустя, когда я уже вернулась в Париж, было жарко, а я привыкла непременно закрывать все окна и двери на ночь, мне необходима тишина, темнота и тепло, и вот я проснулась — я просыпаюсь каждую ночь, уже двадцать лет могу спать только с лекарствами, а если не сплю, то выспаться днем мне уже не удается, и усталость давит, копится. Пьер тоже проснулся, пожаловался на жару и попросил оставить дверь открытой, но я ему сказала, что предпочитаю спать с закрытой дверью — из-за шума. И тут он начал кричать, он вопил, еще окончательно не проснувшись: ладно, ладно, закрывай, закрывай дверцу печи. Утром мне пришлось срочно звонить моему психоаналитику. Пьер сказал, что это была шутка и в любом случае он имел в виду «закрой дверцу печи, но за нами»; ты же не закрывала дверь, чтобы выйти, оставив меня внутри, конечно, ты ведь вернулась, чтобы снова лечь в постель, и ты ее закрыла за собой, и мы оба оказались в печи. Как ты могла подумать, что я имел в виду иное?