– Ну он и высунул мордию-то свою, змей! Высунул – и смотрит на меня, глазами хлопает. Рыло – во! – Калинична расставила руки во всю ширину. – Приблазнилось сперва-та – леший-батюшка, а перекреститься не могу – руки отнялись. Нет, женочки, гляжу, у того-то, у лешака-та, физия человеческа должна быть, так кто видел, дак бают, а тут-то – эко шерсти-то, ведмедь, гляжу. Я ка-ак завижжу, женочки, – и Калинична в этом месте действительно звонко взвизгнула, отчего все еще больше напугались, и кто-то нервно хохотнул. – А он, радемойот, как взнялся на задни лапы-то, думала – вот смертушка-та мне и встренулась.
Бабка замолчала, мелко перекрестилась, встревоженный за нее народ стал интересоваться:
– Не тяпнул он тебя, Калинична?
Хотя народ, конечно, понимал, что если бы это произошло, то беседа эта вряд ли бы состоялась, и на бабке были бы надеты не сандалеты, как сейчас, а, скорее всего, тапочки белого цвета.
– Не-е, гляжу, а уж и нету его, паразитика, только в лесу стрешшало.
Феофан Павловский в этом году работал на сальнице. Что такое сальница? Это внушительных размеров сарай, в котором принималась и обрабатывалась добытая рыбаками на тонях нерпа, морской заяц-лахтак, а когда и белуха – беломорский дельфин.
Но белуху специально не ловили, она сама иногда заскакивала в погоне за селедкой в тайники ставных сельдяных неводов.
Сальница стояла на морском берегу сразу за деревней. В деревне ее ставить нельзя было: обработка морского зверя – дело вонючее, тяжелый приторный запах всегда стоял вокруг сальницы плотной стеной.
Феофан пошел на эту работу поневоле. Еще в начале лета крепко приболела жена Зинаида, куда тут деваться, пришлось отказаться от сельдяной и семужьей путины и быть возле нее. Председатель в ситуацию вошел, сказал: «Бери сальницу», – оказал таким вот образом доверие. В общем, все ничего, и Феофан не чуждался никакой работы – это подтвердит каждый, но здесь – больно уж замарашиста. Идешь по берегу домой и чувствуешь сам – воняет от тебя, как от раука – нерпичьей тушки. Но переболеет Зинаида, поднимется в конце концов – женщина крепкая, – и тогда снова – вольный воздух дальних тонь, веселый и дикий морской берег, серебряная семужка… В общем, он верил во временность своего нового занятия и не унывал.
Медведи добрались и до его сальницы. Несколько раз, придя утром на работу, он замечал их следы со стороны, противоположной деревне. «Принюхиваются, заразы
Дальше следы вели прямо к дверям, медведь здесь долго топтался, нюхал, наверно, воздух, тянущийся из пазов. Ага, вот царапины, да как высоко-то, напротив его лица, значит, вставал на задние лапы, скреб дверь когтями. Особенно впечатляли размеры следов – огромные круглые, как тарелки, когти, словно толстые проволочные крючки, глубоко увязали в сыром песке.
«Ну и медведяра!
Так и вышло. Через пару дней утром замок был сорван, вернее сказать, вырван вместе с петлями и валялся под дверью, будто его зацепили и рванули трактором. Песок был весь в медвежьих следах и утрамбован до плотности грунта. Видно, косолапому пришлось долгонько повозиться с замком.
Феофан вошел в распахнутую дверь с опаской: вдруг медведяра не убрался еще из сальницы, затаился, ждет его? Но медведя не было, зато не хватало двух свежих нерпичьих шкур из четырех, что вчера только вечером были сданы рыбаками. Остатки одной, правда, валялись на затоптанном жирном полу. Это были огрызки кожи с выеденным салом, которое толстым слоем облегало каждую нерпичью шкуру. Другой шкуры не было вовсе. Уволок, бандюга лесной.
Прибывший на место происшествия бригадир Пищихин долго разглядывал вырванный замок, трогал разогнутые петли, прицокивал языком, присвистывал:
– Это ж какую силищу надо иметь злодею!..
Внимательно проинспектировал результаты медвежьего хулиганства. Сомневался насчет второй шкуры, вероломно украденной:
– Как же это он, не понимаю, утянул-то ее?
И подозрительно при этом поглядывал на Феофана. Того это возмущало.
– Не я же ее съел, честное слово!
– Ну, я так не считаю, – мямлил Пищихин. – Я чисто технически не могу понять: что, взял в охапку и понес, так, что ли? Или на плечо закинул, интересно, черт…
Феофан терпеть Пищихина не мог, потому не спорил с ним, не обсуждал медвежьих возможностей. Только сказал: