– Не пущу, – сказал врач, только взглянув на Луи и не желая выслушивать его легкие и сердце. – Вы умрете в дороге, не выдержите такого трудного, утомительного путешествия. Подойдите к зеркалу, посмотрите на себя, – на кого вы похожи! Скелет, обтянутый пергаментом!
– Врачу и полагается говорить нечто подобное, – улыбнулся Луи и посмотрел издали в зеркало: в бесстрастной, таинственной глубине его стоял высокий, тощий человек, и Луи испугался, отвел глаза и дал себе слово впредь не улыбаться, не походить на Гуинплена…
– Вам двадцать восемь лет, – не унимался врач, – а по лицу каждый даст не меньше сорока, мистер Стивенсон!
– Ого! – улыбнулся все же Луи, отходя в сторону от зеркала. – Это как раз то, что мне нужно: я обязан быть старше миссис Осборн лет на десять, на двенадцать.
– Безумие! – сказал врач.
– Конечно, – невесело согласился Луи. – Оно меня настигло, и мне хорошо, лучше, чем вам, месье Эскулап, – вы каркаете, а я совсем другая птица.
– Десять дней в океане на пароходе, неделя в вагоне поезда, не знаю, сколько дней в повозке, – продолжал врач и, нелюбезно кивнув головой, демонстративно вскинул голову и ушел, по-военному шагая.
Спустя пять дней Луи уже бродил по палубе океанского парохода «Девония». В третьем классе (Луи числился среди пассажиров второго класса), на носу судна, пели, плясали и плакали эмигранты. Крутая волна, подобно тигру, с ревом перепрыгивала через головы этих людей, окатывая их пеной. Луи садился на связку канатов и тихонько подпевал скандинавам, полякам, русским, немцам, румынам, австрийцам. Ему передавалась их тоска; он, не зная языка всех этих чужих для него людей, угадывал и понимал каждое слово. Когда же они переходили к песням веселым, он замолкал, дивясь тому, что горе и страдания имеют некий общий язык, понятный и немцу, и русскому, и норвежцу, а радость и счастье еще не нашли какой-то единой музыкальной ноты, управляющей человеческим словом. Луи казалось, что должно было бы быть наоборот: каждый страдает по-своему, но радуется одинаково. Оказалось, что это не так, – во всяком случае не так, когда поют. «Но плачут они одинаково», – сказал себе Луи. И ему тоже хотелось плакать, и он утирал на своих глазах слезы, которые называл слезами сострадания, сочувствия. Он плыл к берегу счастья, но и от счастья плачет человек, – не правда ли? Да, правда, но всегда в минуту встречи с тем, что приносит радость; и только горе и большое страдание требуют предварительных, подготовленных слез, как и полного молчания, когда горе удостоверено, когда ничто и никто уже не поможет человеку.
В Нью-Йорке Луи пробыл только один день. На пароме он переправился в Джерсей, а там сел в поезд. Правильнее, точнее будет сказать, что он вошел в вагон, но сесть не удалось, – все скамьи были заняты, и количество стоявших людей втрое превышало норму. Поезд деловито бежал в Калифорнию – страну золота, новый капиталистический рай, опошленное Эльдорадо. Луи вышел из вагона в Сан-Франциско. Спустя два часа он узнал, что Фенни с дочерью и сыном три недели назад уехала в Монтереи, а это южнее миль на сто двадцать. У Луи нет сил продолжать путешествие. Он с трудом дышит.
Он продолжает путешествие.
Он покупает лошадь, садится в седло и едет – очень похожий на Дон-Кихота, подлинный Дон-Кихот.
«Лошадь слушалась моего голоса, я ей говорил: „Кажется, налево“, – и она барабанила копытами по дороге, тянувшейся направо. Так, вопреки моим приказам, она доставила меня, куда мне было нужно, подогнула ноги в коленях, помедлила с минуту, пока я не встал подле нее, и опрокинулась на бок, безропотно кося на меня умным глазом. Я поцеловал ее в голову, назвал моим благородным другом и, поручив заботам случайного пешехода, шатаясь от голода, усталости и боли в груди, зашагал под звуки серенад и треск кастаньет на Альватадо-стрит…»
Всё, что пришлось испытать Луи, впоследствии вошло в его романы, которые он называл «поэзией обстоятельств» – в противоположность драме – «поэзии положений». Луи и самому мучительно хотелось «угомониться», начать оседлый образ жизни, чтобы работать и работать, но… Если бы не было этого «но», жизнь превратилась бы для него в стоячее болото и он не занимался бы искусством, и прежде всего не было бы музыки, примиряющей со всеми и всякими житейскими «но», протестующей во имя постоянного неутолимого движения вперед, напоминающей о том, что она потому только и существует, что ни литературе, ни живописи не под силу утвердить могущество жизнеутверждающего «но»… Да, но… или иначе: борись – и ты победишь, а там придут новые «но» для твоих детей, государства, всего земного шара, – так думал Луи.