И все же каникулы были прекрасны, прекрасней всего! Как необычайно красив лес в этот ранний час, когда здесь не встретишь ни души, когда ты совсем один! Колонна к колонне высятся могучие стволы сосен, образуя своими сине-зелеными кронами огромный свод убегающего вдаль бесконечного зала. Подлеска почти пет, только изредка попадаются заросли малины, но зато ты часами шагаешь по мягкой, точно устланной ковром, мшистой земле, кое-где поросшей вереском и черникой. Роса уже сошла, и между прямыми, как мачты, деревьями висит утреннее марево — своеобразная смесь испарений, солнечных лучей, запаха мхов, грибов и смолы, — так вкрадчиво, подобно легкому обмороку, действующее на все наши чувства.
Ганс бросился на мох, обобрал густые кусты черники, слушая, как то в одном, то в другом конце долбит дятел, кукует ревнивая кукушка. Между чернеющими кронами елей проглядывало синее, без единого облачка небо, ствол к стволу теснились тысячи и тысячи деревьев, образуя вдали сплошную темно-бурую, мрачную стену; то тут, то там на мху весело играл, солнечные блики.
Ганс ведь хотел совершить большую прогулку, дойти по меньшей мере до Лютцельской усадьбы или до Шафранного луга, а сам лежал во мху и ел чернику, лениво поглядывая на теплое марево. Понемногу он и сам начал удивляться своей усталости. Раньше он с легкостью совершал трех и даже четырехчасовые походы. Нет, он сейчас же встанет и пойдет дальше. Несколько сотен шагов он действительно прошел. Но вот уже снова, сам не зная, как это случилось, он лежал во мху. Взгляд его, щурясь, скользил меж стволов и крон, по темно-зеленым кустам черники. Ах, какую истому навевает этот лесной воздух!
Когда он к обеду вернулся домой, у него опять разболелась голова. Болели и глаза — солнце! так безбожно слепило на лесной тропинке! Удрученный, он проторчал почти до самого вечера дома и, только снова выкупавшись, почувствовал прилив бодрости. Но теперь пора было бежать к пастору.
По дороге Ганс увидел сапожника Флайга, сидящего у окна мастерской на своей треноге. Тот предложил ему зайти».
— Куда держишь путь, сын мой? Что это тебя не видно совсем?
— К пастору иду.
— Ты все еще к нему ходишь? Экзамены-то кончились.
— Теперь за другое примемся, Новый Завет. Новый Завет — он ведь на греческом языке написан, но совсем не на том греческом, что мы учили. Вот его я и буду теперь учить.
Сапожник сдвинул картуз на затылок, нахмурил свой большой лоб и, тяжело вздохнув, тихо промолвил:
— Послушай, Ганс, что я тебе скажу. До сих пор-то я молчал из-за твоих экзаменов, но теперь должен тебя предупредить. Пора тебе знать, что наш пастор человек неверующий. Он тебе столько всякого наговорит, «доказывать станет, будто в святом писании одни выдумки, ложь одна, а как прочтешь с ним Новый Завет, то увидишь, что и сам, изверился, не знаешь даже как.
— Но, дядюшка Флайг, я ведь буду учить с ним только греческий. Мне его все равно надо проходить в семинарии.
— Это ты так думаешь. А оно ведь не все равно, учишься ты читать библию с благочестивыми и добросовестными наставниками или с человеком, который сам в бога не верует. /
— Да никто же точно не знает, что он не верит в бога.
— Знают, Ганс, знают. К сожалению, это так. «
— Но что ж мне делать? Мы уже договорились, что я приду.
— Тебе и надо пойти к нему. Но если он будет тебе говорить, что библия — дело рук человеческих и выдумки одни и все в ней значащееся не откровение духа святого, ты приходи ко мне, и мы с тобой поговорим. Ну как, согласен?
— Да, дядюшка Флайг. Но я не думаю, чтоб все оно так и было.
— Вот увидишь. Вспомнишь тогда обо мне!