На секунду показалось, что Кленш убьет его на месте, но она разревелась, бросившись Кэте на шею и шепча сквозь слезы:
— Ну что за жизнь!.. Ах, вы... Никуда от них не деться...
Блуртмель, не выказавший на протяжении этой сцены никаких личных чувств, и сейчас сохранил полное спокойствие, даже улыбнулся и сказал:
— Тогда, наверно, я лучше отвезу молодого господина обратно в Хубрайхен, тем более что вы — извините за напоминание — ждете гостей.
Да, только сейчас она вспомнила, для кого пекла пирожные: для Блямпа, который в ответ на вопрос, что он любит к чаю, может, эклеры? — сыто пробасил: «Эклеры к чаю? С удовольствием!»
Она удержала Кленш, когда Блуртмель с мальчиком направились к машине:
— Останьтесь, прошу вас. У нас сегодня тяжелый день, а будет еще тяжелее.
Тольм застыл у окна, наверно, ждет своих птиц, сову-то уж точно, но она так рано не полетит; ее не обманет ни насупленное небо, ни пригорюнившийся парк — сова вылетает в сумерки, а до сумерек еще час, если не два. Разве что ворона какая пролетит, для ласточек уже не время. Он не обернулся, у него была какая-то сухая, почти сердитая спина, когда он, едва повернув голову, сказал:
— Я ему дозвонился, Дольмеру. Я не получу письмо. Никто не получит. Это, видите ли, динамит.
— Тогда, значит, никаких похорон, никакой речи?
— Никакой речи, нет, но похороны — не в Хорнаукене, нет, другие, в Хетциграте... да, Кэте. — Тут он наконец обернулся, обнял ее, припал к плечу, слабо улыбнулся Кленш и сказал: — Они его подловили. Он покупал туфли в Стамбуле. Убит. Сказали, что застрелился. Вероника — нет, она исчезла, скрылась, ее там не было.
— Туфли, — выдохнула она, — тогда... под зонтиком... Тольм, я отрежу себе язык. У меня даже слез нет. Эва, пожалуйста, заварите чаю, самого крепкого и побольше.
— Придется общаться, как тогда, в московской гостинице: писать записки и спускать их в унитаз. Но они, наверно, изобретут специальные отстойники, чтобы вылавливать бумажки, отмывать их от дерьма и склеивать. Подожди, мне нужно тебе кое-что сообщить. — Он отпрянул от нее, подошел к столу, оторвал клочок бумаги от листа, что-то написал и принес ей. Она прочла: «Я люблю тебя, всегда любил, и детей тоже, и даже его, молчи».
Она поцеловала его, порвала записку, пошла в ванную и спустила клочки в унитаз.
— Его тут похоронят?
— Да, я оплатил перевозку, я настоял, чтобы его похоронили здесь; его отца они вынуждены были упрятать. Дольмер назвал свою цену: ни слова о письме. Молчи, Кэте, молчи, давай-ка снова привыкать к запискам. Кстати, дом священника в Хубрайхене как раз освободился, и, быть может, навсегда. Места всем хватит — и Герберту, и Блуртмелю. И перестраивать почти ничего не надо, а для охраны и слежки он идеально подходит. А старые деревья...
— Совы на колокольне, сычи на сеновале... Как подумаю — аж трясет.
— А здесь не трясет?
— Да. Но меня и в Хубрайхене теперь будет трясти, всюду. Я... — Она выхватила ручку из его жилетного кармана, подошла к столу, оторвала клочок от того же листа и написала с краешка: «Никогда в жизни не смогу больше купить себе туфли, никогда. К счастью, у Сабины тот же размер, да много туфель мне уже и не понадобится. Кому угодно, только не мне».
Блямп явился минута в минуту, с роскошным букетом: белая сирень, алые розы и легкая пена — или брызги, так ей подумалось, — желтых мимоз. Он внес букет собственноручно, сам освободил его от бумаги, и она даже удивилась, какое серьезное, почти задумчивое у него лицо. Будто подменили — как и Тольма, как и мальчика; день великих перемен, день замороженного внука, расшевелившегося Тольма, задумчивого Блямпа, который даже — что было уже не совсем комильфо — помог ей поставить цветы в большую вазу. Она впервые обратила внимание на его руки и снова удивилась: сильные, ловкие, они совсем не вязались с его и правда грубым лицом, шишковатой картофелиной носа и абсолютно голой лысиной, обтянувшей отнюдь не красивый череп. Он с нескрываемым интересом оглядел Эву Кленш, которая подала чай и свежие эклеры на фарфоровом, с розами, блюде.
— Я правда буду пить чай, — сказал он и, кивнув им, тихо добавил: — Слышал, все слышал, и о перемене кладбищ тоже. Сам знаешь, это будет стоить тебе головы.
— Да, — ответил Тольм, — знаю и рад от нее избавиться, от такой головы.
— Стабски просил меня еще раз с тобой поговорить. Но я знаю, это бесполезно — или?
— Бесполезно, Блямп, не трудись.
— Странно, почему-то я был уверен, что ты заупрямишься, хотя из всех, кого знаю, ты самый покладистый человек. Но сегодня, сам не пойму отчего, я уверен, что ты не уступишь. Я рад за тебя — не за нас, нет, не за нас, и, конечно, не из-за того, что все так быстро. Хотя, конечно, президент на один день — что уж тут хорошего, но дело даже не в этом: ты нам очень подходил, и у меня никогда, никогда в мыслях не было тебя уничтожать. Я только всегда хотел пробудить в тебе стойкость, ну, воспитать, что ли...
— Как видишь, тебе это удалось... Не слишком-то на эклеры налегай, куда тебе толстеть. Может, все-таки виски?