Ну вот и дошло дело до разговоров на интересную тему. Вокруг была такая безмятежность, что, казалось, сама ночь улеглась черным котенком у их ног.
По обе стороны дороги, полосатились, уходя под прямым углом, пугающе темневшие вороха скошенного сена.
— Больше всего я люблю ночное поле, когда звезды, как сейчас. Мне кажется, что все самое важное решается ночью звездами. С темнотой они оживают и принимаются за свою работу: осматривают мир, переглядываются, что-то говорят друг другу, складывая каждому судьбу.
Ему было приятно, что она так много говорит, — это первый признак расположенности, и вместе с тем он отмечал, что инициатива потихоньку начинает переходить в ее руки. Она смотрела на небо, и он задирал голову, она говорила о каких-то пустяках, и он слушал, не высмеивая, хотя для него звезды ничего, кроме ориентиров в полете, собой не представляли. Он больше думал о своем:
— Валя! Ты не боишься идти с незнакомым человеком в ночь?
— Не боюсь, — смело посмотрела она на него. И он видел, что она чувствует себя превосходно.
— Ты же меня не знаешь. Может, я какой Змей-Горыныч!
— Змей-Горыныч? — Она запрокинула голову. — Если бы я не знала, то чего бы я пошла? Я знаю о тебе все! Мне с тобой ничего-ничего не страшно. — И смотрела на него так, будто он должен был погладить ее по голове за правильный ответ.
Эта наивность обескураживала Пахарева. Смешно, но факт оставался фактом: беспечно легкомысленный лейтенант должен был ханжески прикидываться неколебимым блюстителем нравственности:
— Верно, тебе меня нечего бояться. Но, во-первых, вместо меня мог быть кто-то другой, а во-вторых, иной раз так складываются обстоятельства, что они просто уходят из-под контроля человека. Все происходит помимо воли.
Он знал, что говорил. Ему уже приходилось обжигаться, по, видно, мало, раз он еще заигрывал с огнем. Зато она была проста, как семечко:
— Нет ничего сильнее разума!
Ничем нельзя было вернуть ее на грешную землю.
— Слышишь, они о чем-то все время перешептываются? — Ее по-прежнему влекли звезды. Она придерживала его за плечо, обращая лицо к мертвому свету. Пахарев приостановился. Они были сейчас как в преисподней. Глухота вокруг, пустота, жуткость одиночества. Даже привычный треск цикад выродился в какое-то подземное пиликанье.
— Слышишь? — спросила она шепотом.
Пахарев ничего не слышал, кроме цикад. Было еще что-то, кажется, море вздыхало за перевалом, но он не хотел ее огорчать:
— Слышу.
— Вот видишь, а он не слышал.
— Кто он?
Она, поникнув головой, остановилась перед ним, как перед святой иконой:
— Я должна тебе все рассказать…
У него сжалось сердце! Не от трагического зачина, заимствованного с экрана телевизора, даже не из-за какого-то там горя, а вообще… Жизнь, есть ли у тебя что-нибудь, что ты могла бы пощадить до поры до времени?! Или остается только то, что в состоянии отбиваться своими силами? Птенчик же еще, еще только-только начала выпархивать из гнездышка, а уже помяли перышки. Сейчас начнет рассказывать о грубости, о лжи какой-нибудь.
— Если бы я знала, что встречу тебя, я никогда бы не пошла с ним в поле.
«Хотя, — прикидывал он, — семнадцать лет во все времена были не самым ранним возрастом любви».
Он молча слушал, хотя она для него была не более как случайно мелькнувшее лицо. Он не имел права при равнодушии к ней выслушивать ее признания, но в силу воспитания не останавливал ее.
— Мы с ним целовались!
Он ждал, что она будет говорить дальше, более того, готов был поторопить ее, чтобы услышать казавшееся ему сейчас самым важным в признании. Это должно было и определить дальнейшее его поведение с ней.
Она как будто колебалась, будто хотела ему еще что-то сказать, но не могла собраться с духом.
— Ты меня простишь? — наконец подняла голову.
Он давно отметил в ней что-то нежно-доверчивое, как у выкормленного из бутылочки лосенка, а сейчас ему показалось, что у нее слезы. Это подействовало на него сильнее всяких слов:
— Валя, о чем ты говоришь? Я верю тебе.
И ложь бывает разной. Он лгал ей самым мерзким образом, потому что говорил одно, а думал другое. Что прощать? То, что она с кем-то целовалась? Если так, то лучшего комикса, от которого будет покатываться вся эскадрилья, не придумаешь. Или… простить большее? Он готов слушать дальше.
Но дальше все повернулось так, что было уже не до исповедей. Она переступила темную ленточку подорожника — это ли преграда! — и уткнулась ему лицом в грудь. Он почувствовал под ладонями ознобную дрожь ее плеч.
— Тебе холодно? — Он обнаружил, что под ситцевым халатиком у нее ничего, кроме купальника, нет.
— Нет, мне хорошо. Мне очень хорошо. Я слышу твое сердце, — сделала она радостное открытие. — Оно такое гулкое, что кажется везде. — Она приподнялась на носочках, и кольцо тонких рук сомкнулось на его шее.
Он поцеловал ее не как подружку своей младшей сестренки, а как целовали его свободные женщины в хмельном угаре южных ночей.
— Поцелуй меня еще, — попросила она совсем как в фильмах упадка. — Еще…