– Как так? – опешил Шурка.
– Я её подарил твоему отцу – Стасу. Но, когда его срочно забирали на фронт, он забыл её взять впопыхах. Она у нас потом долго в сапожной мастерской висела – на память.
– А где была сапожная мастерская?
– В промкомбинате, напротив школы. Во время войны, в начале, его собрали из чернолесья. Потом твой дед с бригадой работал в Борске, заготовляли сосновые брёвна. Я тоже с ними, плотами пригнали в Утёвку, сделали пристрой. В нём овчины готовили. Шили для фронта полушубки из них.
– Плотами в Утёвку по Самарке?! – удивился Шурка.
– Ну, да!
Шурка погладил осторожно, как живое существо, мандолину и протянул Григорию.
– Нет, спасибо. Можно, она будет у вас? Я буду приходить, слушать, как вы играете?
– Смотрю вот на тебя и удивляюсь – так похож на отца, может, не внешностью, а характером больше. Он тоже, когда возражал, говорил очень мягко, как бы просил. Совестливый был.
– А кто такой Огинский? Шляхтич?
– Дался тебе этот шляхтич. Композитор, поляк. Мне о нём Стас рассказывал, он много всего знал и любил рассказывать. Но я всё уже перезабыл. По-моему, граф был, а звали Михаилом или Николаем. Такое русское имя… да вот.
– А в чём мой отец провинился, дядя Гриш?
– Точно не знаю. Тут их несколько человек было по селам. Сельсоветские наши частенько спрашивали о нём. Не спускали глаз.
– А как забрали на фронт? – допытывался Шурка.
– Просто. Польскую часть формировали и его призвали, кажется, в Рязань, вроде бы в дивизию Костюшко.
– А русских любил?
– Кто? – не понял дядька Гриша.
– Отец мой.
– О чём разговор! Мы были все приятелями. Песни наши любил. Послушай, мы с ним часто её пели:
В избу вошла Наташа Лучезарная – жена Григория. Тут же подсела рядышком и стала подпевать.
Не зря утёвский народ такое прозвище ей дал. От неё веяло жаром, как от протопленной печки, какие-то тёплые иголочки выскакивали из её весёлых улыбчивых глаз и покалывали всех, кто был рядом. Грустная песня оставалась грустной, но всё превратилось в некую забаву, и грусть стала как бы понарошку, временной.
Она обняла Григория за шею сзади одной рукой, наклонилась, белая кофточка на груди расстегнулась на две пуговички и два бронзовых полновесных слитка заиграли перед лицом Шурки, в такт движениям их шаловливой хозяйки то прячась, то выглядывая и целясь прямо в Шурку тёмными пухлыми сосками. Ему стало не по себе. Смутное, необычное волнение нашло на него.
А песня лилась в два голоса:
Вдруг Лучезарная всплеснула лёгкими и ласковыми руками: – Гришенька, песне-то этой конца нет, а у меня баня протопилась, голубок, давно.
– Наташа, ну, обожди, допою парню ещё один куплет. Когда ещё так посидим?
Наташа ушла в сенцы и дядя Гриша озорно подмигнул:
– Вишь, моя полячка какая нетерпеливая!
– Разве ж она – полячка? – откликнулся Шурка.
– Это я к слову. Похожа на полячку, верно?
И, не дожидаясь ответа, вновь запел:
Он замолк.
– Вот такие дела. Тосковал твой отец о своей прежней жизни. Это видно было. Не мог здесь прижиться. Другой был, не как мы.
– А как кто?
– Не знаю. В мастерскую сапожную приходил в светлой рубахе с галстуком. Так вот.
Григорий встал, отнёс в сени мандолину. Оттуда выпорхнула Лучезарная с тазиком в руках и в полушалке:
– Гриш, ну ты и копуха, собирайся, а то я одна уйду.
Поляков из Покровки