— Хорошо. Только ничего не трогайте. Просто вставьте ключ в замочную скважину и откиньте крышку стола. Не суйте туда руку.
Мы собрались около высокого бюро с крышкой, открывающейся вверх, наподобие крышки западни. Герсо осторожно поднял крышку. Пустота.
— Да, месье, кто-то здесь побывал, — смело заявил камердинер. — В бюро было полно бумаг — вот в этих ящиках и во всех отделениях.
— Естественно, — резко отозвался Банколен. — А теперь откройте вот это. — Он указал на задвинутый в угол тяжелый металлический ящик.
Герсо тихо вздохнул. Сейф оказался до краев набитым банкнотами. Наверху лежала пачка в две тысячи франков. Банколен криво усмехнулся.
— Наш вор, — заметил он, — украл только документы Салиньи, оставив без внимания миллион франков… Не знаете, что это были за бумаги, Герсо?
— Нет, месье. Я… Я здесь никогда не убирался. Он диктовал мне письма внизу. Миллион франков!
— Заприте бюро. Мы закончили осмотр. Мне нужен телефон, Герсо. Наверху есть аппарат?
— В спальне, месье.
— Очень хорошо. — Банколен обернулся к нам: — Можете подождать меня на улице, пока я здесь еще осмотрюсь. Кстати, Герсо, вы можете сказать, какой из ключей отсутствует?
Камердинер просмотрел связку ключей.
— Да, да! Я уверен! Здесь нет ключа от винного погреба!
— Винного погреба? Так он наверняка у дворецкого?
— Насколько я знаю, нет, месье. Месье де Салиньи сам выбирал вино для ужина. Когда он обедал здесь в одиночестве, он редко пил и держал ключи при себе. Помню, он сказал, что вынужден был уволить одного дворецкого, потому что тот проявлял к его погребу повышенный интерес. Фи! А новый… — Герсо развел руками, и его лицо брезгливо сморщилось.
Итак, мы с Графенштайном оставили их в кабинете вдвоем. Уходя, я заметил, как Банколен приблизился к шкуре льва, лежащей перед камином…
Мы спускались по великолепной лестнице, словно в мрачную пропасть, откуда слышались голоса прошлого. Все эти портреты на стенах, выразительно протягивающие руки, казалось, шевелятся и шуршат парчой через светлеющий мрак свечей в серебряных канделябрах, и в коврах прятался цвет, который они искали сотни лет… Я не мог подавить желание побродить по дому, чтобы ощутить реальность воспоминаний, которые жили здесь так долго. Поэтому, предоставив Графенштайну выйти на улицу, я повернул назад.
В комнатах, обшитых кремовыми панелями, в такт моим шагам по паркету тихонько позванивали свисающие с высоких потолков хрустальные люстры. В пустынных комнатах громко тикали часы. Сквозь закрытые ставни пробивались узкие пучки света, позволяющие видеть смутные очертания мраморных каминов, зеркала, в которых отражалось прошлое, и картины, изображающие глупо и жеманно улыбающихся пастушек, навеки присевших в реверансе с посохом, перевязанным голубой ленточкой. Как в старинной песенке: „Il pleut, il pleut, bergere, ramenez vos moutons…“[10] Можно живо представить себе тонкий перезвон швейцарской музыкальной шкатулки восемнадцатого века и увидеть фарфоровые статуэтки дам и кавалеров, склонивших в менуэте головки в белых париках. А вот и клавикорды в маленькой музыкальной комнате рядом с банкетным залом, о котором рассказывал Килар. Через дверь виден стол с белой скатертью, накрытый для ужина, к которому так никогда и не притронулся Салиньи с женой. Над клавикордами висел еще один портрет в полный рост… Что там написано на табличке? „Журден де Салиньи, 30 мая 1858 — 21 августа 1914“. Аристократ, убеленный сединой, заложил руку за борт своего одеяния. Отец Рауля. Странно: в голове у меня опять раздался голос Килара. Он звучал сухо и тихо в этом доме, через сумрак и душный запах увядших роз: „Я был свидетелем его смерти“. Затем я коснулся клавиш спинета, которые издали в ответ хриплые звуки, и, когда я снова поднял взгляд на лицо старика, изображенного на портрете, меня внезапно поразил факт, леденящий и таинственный в своем величии, — что история дома запечатлена в песнях. Ключи от этого старинного особняка переходили из рук в руки. При восковых свечах в эти зеркала смотрелись один за другим представители всех поколений рода Салиньи втискиваясь в узкие, обтягивающие ляжки шелковые штаны, откидывая забрала на боевом шлеме, — и все это в течение сотен лет, под перезвон одной и той же наивной любовной песенки. Но когда умер этот мрачный старик аристократ, смешение вечных часов, смешение вечно размахивающих ветвями деревьев, вечный перезвон голосов — все это прошло под мелодичный перезвон песенки из музыкальной шкатулки „Il pleut, il pleut, bergere“… в ней слышался неожиданный ритм марша, надрывающий сердце звон бокалов, сдвинутых в последнем тосте: „Quand Madelon vient nous servir a boire!“[11]
Так я долго сидел перед старинным инструментом, ничего не слыша, кроме этого музыкального эха, да, может, еще вчерашнего оркестра, который наигрывал другую, но тоже финальную мелодию. Я чувствовал, что меня охватывает ненависть к отвратительному и бессмысленному убийству, к этому безумцу с его дешевым терроризмом… Но тогда я не понимал, до чего смешной была даже моя ненависть.