Человечность сверхчеловечества
В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля нет слова «романтик» – удается отыскать лишь слова «романтизм» и «романтический», причем в значениях, характеризующих только «изящные сочинения»: «вольные, свободные, не стесненные условными правилами» (противоположные значения отмечены тоже чисто литературные: «классицизм», «классический»). «Толковый словарь» Д. А. Ушакова (1939 г.) придает романтизму уже более широкое значение – это еще и «умонастроение, характеризующееся преобладанием мечтательной созерцательности и чувства над рассудком, идеализацией действительности». А «Словарь иностранных слов» 1980 года указывает еще один оттенок: романтика – это «героика, подъем, пафос борьбы и свершений».
Так что же все-таки – мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы оказались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и суровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?
О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм – явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчеркивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако, розовым оптимистом назвать уж никак нельзя. Скорее всего он охотно присоединился бы к мнению своего кумира Байрона, полагавшего, что меланхолия – всего лишь оптический прибор, позволяющий видеть истину.
Но тогда уж пессимист должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героику?
Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» – только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, – о если б одинаков был удел!..» Но – «нет, я не Байрон, я другой…» При желании можно даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов – поэт «еще более» трагический. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескорыстную дружбу и верную любовь – у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто само собой разумеющееся.
В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой плодотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в
«Перед опасностью позорно малодушны/И перед властию – презренные рабы», – в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций: