Ничто не уведет читателя дальше от сегодняшнего культа возбуждения и услад, чем следование Загаевскому, который разворачивает свиток соблазнительных похвал безмятежности, сочувствию, терпению, «спокойствию и мужеству обычной жизни». «Я верю в правду!» и, в другом пассаже, «Добро существует!» (эти восклицательные знаки!) – вот обороты если не панглоссовские (один американский рецензент заметил в книге панглоссовскую приподнятость), то по меньшей мере донкихотские. В культуре найдется немного образцов мягкого, доброго нрава у мужчин, и те, которые унаследованы нами из литературы прошлого, связаны с простодушием, детскостью, безвинностью: Джо Гарджери в
Название может ввести в заблуждение.
Конечно, и красота, и правда кажутся теперь неверными ориентирами, оставшимися нам в наследство от относительно невинного прошлого. В деликатных переговорах с настоящим, которые Загаевский ведет от имени находящихся под угрозой вымирания истин, ностальгия считается признаком ущербной аргументации. Тем не менее даже при отсутствии былой определенности и лицензии на риторику автор обязуется отстаивать идею «возвышенного» или «благородного» в литературе – предполагая, что нам всё еще нужны качества в искусстве, которым служат такие почти вышедшие из употребления слова. Самая красноречивая, исчерпывающая защита позиций Загаевского – это речь под названием
Вера в литературное величие подразумевает, что до сих пор не умерла способность к восхищению. Когда восхищение растлевается, то есть делается циничным, вопрос, возможно ли величие, просто исчезает. Нигилизм и восхищение состязаются, саботируют друг друга, борются, чтобы друг друга ослабить. (Как ирония и экстаз.)
Хотя Загаевский и разочарован «нисходящей мутацией европейской литературы», но отказывается размышлять о причинах растущего субъективизма и восстания против «величия». Возможно, тем, кто воспитан в условиях жестокости и посредственности административно-командной системы, труднее испытывать возмущение меркантилистскими ценностями (часто сокрытыми под маской «демократических» или популистских принципов), которые подорвали основы возвышенного. «Советская цивилизация», известная также как коммунизм, была большой консервативной силой. Культурная политика коммунистических режимов набальзамировала старые, иерархические представления о творческих свершениях, стремясь привить знатную родословную собственным пропагандистским банальностям. Напротив, капитализм исповедует действительно радикальное отношение к культуре, устраняя само понятие величия в искусстве, которое как «элитистскую» презумпцию яро отвергают экуменические мещане в облике как прогрессистов, так и реакционеров.
Протест Загаевского против крушения принципов не имеет аналитической природы. Тем не менее автор, конечно, понимает бесполезность (и унизительность) простого осуждения. Иногда его сиротливые максимы бьют через край: «Без поэзии мы вряд ли были бы лучше млекопитающих». Многие отрывки утверждают старое доброе негодование царящими нравами, особенно когда Загаевский поддается соблазну видеть в нашей эпохе признаки беспримерного вырождения. Что, задается он риторическим вопросом, сделали бы «великие, невинные художники прошлого, Джотто или ван Эйк, Пруст или Аполлинер, если бы некий злобный бес перенес их в наш ущербный, бутафорский мир»? Ничего не скажу о Джотто или ван Эйке; но Пруст (умер в 1922 году) и Аполлинер (умер в 1918 году) –