За несколько лет до этого Клаус Михаэль Грубер попросил меня написать пьесу о немецкой памяти: скорбная память и память о скорби. Я назвал ее «Bleiche Mutter, zarte Schwester» («Бледная мать, нежная сестра»). Она была выстроена вокруг фигуры Каролы Нехер, которую я нашел в стихотворении Брехта. Светловолосая бледная красавица Карола Нехер, звезда двадцатых годов в Германии, была выслана после прихода Гитлера к власти, арестована в Москве во время сталинских чисток в середине тридцатых годов (S"auberung, «чистка», ключевое слово двадцатого века, будь то политическая или этническая чистка) и сгинула в ГУЛАГе. Карола Нехер — как и Маргарет Бубер-Нойман, например, — олицетворяла для меня судьбу Германии.
Ханна Шигула играла роль Каролы Нехер в этой пьесе, которую Грубер репетировал для представлений под открытым небом, на закате, среди могил старого советского военного кладбища в Веймаре у подножия замка Бельведер.
Немецкая песня в исполнении Ингрид Кавен была не такой мелодичной и слащавой, как у Зары Леандер, она тревожила и терзала нутро памяти. Из позолоты «Одеона» слова этой песни перенесли меня в то давнее воскресенье в санчасти в Бухенвальде.
Оттуда я вернулся, но в этом мире я одинок, вокруг меня — пустота.
Наверное, в тот вечер в том месте я был единственным человеком с такой памятью. В вихре возникающие образы подпитывали и пожирали меня. Мне дорога эта исключительность, эта привилегия, даже если она меня разрушает. Потому что эта песня напоминает не только о юношеских страстях — неагрессивно, нежно и с улыбкой напоминает она о близости смерти.
Allein bin ich in der Nacht,
Meine Seele wacht…
Это действительно так: я одинок в ночи, моя душа не дремлет.
Через некоторое время после того, как я устроился на нарах, Франсуа резко дернулся и открыл глаза.
Между нашими лицами было всего несколько сантиметров. Он узнал меня не сразу.
— Нет, только не ты, — еле слышно произнес он.
Нет, Франсуа, я не умру. Во всяком случае, не сегодня ночью, я обещаю. Я переживу эту ночь, я постараюсь пережить много других ночей, чтобы помнить.
Возможно — и я заранее прошу у тебя прощения, — я буду иногда забывать. Я не смогу все время жить, помня об этом, Франсуа, — ты сам знаешь, что такая память смертоносна. Но я буду возвращаться к этому воспоминанию, как возвращаются к жизни. Парадоксально — но только на первый взгляд, — я сознательно буду возвращаться к этому воспоминанию в те минуты, когда мне надо будет снова обрести твердую почву под ногами, пересмотреть свое представление о мире и о себе самом в этом мире, начать с чистого листа, набраться сил, иссякших под напором непроницаемой незначительности жизни. Я буду возвращаться к этому воспоминанию о доме смертников в Бухенвальде, чтобы снова обрести вкус к жизни.
Я постараюсь выжить, чтобы помнить о тебе. Чтобы помнить о книгах, которые ты читал и о которых рассказывал мне в сортире Малого лагеря.
Впрочем, это будет не так уж трудно. Мы читали одно и то же, одно и то же любили. В последнем порыве интеллектуального кокетства ты хотел поразить меня, упомянув Бланшо. Но я к тому времени уже открыл для себя «Аминадаба» и «Фому Темного». Что до Камю, бесспорно — его «Посторонний» потряс нас обоих как гром среди ясного неба. И так как разговор о Камю был невозможен без экскурсов в метафизику, мы тут же пришли к согласию в основополагающем вопросе: из всех ныне живущих французских философов наиболее оригинален Мерло-Понти. В его «Структуре поведения» были совершенно по-новому расставлены акценты, он отводил особое место телу, его органической материальности, его рефлексивной сложности, это была новая струя в феноменологических исследованиях.
Только о двух писателях мы не сошлись во мнении в тот вечер. Это Жан Жироду и Уильям Фолкнер.
Франсуа находил первого слишком манерным, слишком претенциозным. Я помнил наизусть много кусков из его произведений и читал их ему. Но мои тирады только еще больше настроили Франсуа против Жироду. Меня же они, напротив, еще больше воодушевляли. Видя, что он не сможет переубедить меня в том, что касается романов Жироду, Франсуа взялся за его драматургию. Он с пафосом провозгласил, что отдаст все пьесы Жироду за одну «Антигону» Ануя. «Когда в сентябре 1943 года в Жуаньи меня арестовало гестапо, больше всего меня разозлило, что из-за этого я пропущу премьеру „Содома и Гоморры“!» — ответил я высокопарностью на высокопарность.
Поняв, что ему меня не переубедить, Франсуа выложил последний козырь: антисемитизм — наверняка поверхностный и неискренний и тем не менее неоспоримый — некоторых текстов Жироду.
Я раздраженно возразил ему, что если он не любит Жироду, то не из-за его антисемитизма, а вероятно, потому, что, как и все правые, он очень ценил глянцевую, подстриженную, словно английский газон, культурненькую, красивенькую прозу Жака Шардонна, в отличие от буйства прозы Жироду.
В общем, мы так и не договорились.
Насчет Фолкнера тоже.