Журин не доверял Шестакову. Помнил предупреждение, сделанное на пересылке «паханом-саморубом». В Шестакове, однако, сбивала с толку распахнутость души. Он не подслушивал, не подсматривал, мыслей не таил.
— Не так ведут себя стукачи, — рассуждал Журин. — Стукачи обычно глубоко конспирируются. Разгадать их трудно. Шестаков — простота: что на уме, то и на языке.
— Должны быть перемены, братцы, — убежденно ворковал Шестаков, усевшись на вагонке Журина. — Всегда новое начальство слабину даёт, гайку отпускает. Даже когда батя мачеху привез — стелила она нам мягко сперва.
— Да, мать один раз бывает, — вздохнув продолжал Шестаков. Помню, мать сердобольная была. Детей куча. Всегда с пузом. Дети рождались нежеланными, проклятыми еще в утробе. У матери духу не хватало прижать писк младенцу — и дети росли. Помрет кто — что тут делать? Знать судьба ему такая, «Бог к себе прибрал», «на роду так написано», «под такой звездой уродился», «колесом ему дорога», «мягким пухом — земля». Выживет — живи. Соседка, — та, бывало, грудному чаду кислого хлеба в тряпочку сосать подсунет, простудит или подушкой дыхало прижмёт и дело сделано, а наша мать — человеком была, но росли мы без присмотра, как трава в поле. Вот тут-то и выживал тот, кто с печки вниз не бухнул, не замерз, не заболел, под колеса не угодил, к свинье на зубы не попал, не утоп. Выжили самые сильные, хитрые, удачливые, выносливые — те, которые могли у сестренки из рта кусок вырвать, у соседа украсть, к мамке подлизаться и от батькиного убойного удара увильнуть. Темная жизнь была, братцы, и поэтому я за нынешнюю, новую!
— Так их, батя, — поддакивал Солдатов. — Мы за то, чтобы «бери больше — кидай дальше! Давай, давай, падло, дешевка!». Мы за лагерную Русь, едять ее мухи с комарами, за хулиганократию партпоголовья.
— Заткнись, сверчок! — окрысился Шестаков, — все шибко грамотные стали! Яйца кур учат! Наблатыкались гавкать!
— Прошлое никто не защищает, Шестаков, — отозвался Бегун. — Помер Клим и черт с ним. Не об этом спор. Ты, Шестаков, где в годы войны был? На заводе. А я Европу видел. Жадно изучал всё. Правду искал. Смысла жизни. Молод был. Сотни проклятых вопросов мучили. За это и сижу. Лишнее узнал и хоть не уличили меня в западничестве, но заподозрили. Стали копать. Провокаторов подсылали. За язык тянули. На уголовщину соблазняли. Только дудки. Понял своевременно. Тогда нашли курву, которую я по морде настебал за триперок. Она наклепала, что я выслуживался у бауэра, людей подгонял, чтоб лучше втыкали. Один вахлак малодушный струсил и подтвердил поклёп. Припаяли за сотрудничество с бауэром 25 лет.
— Но только не об этом речь, — продолжал Бегун, — а о том, что не с прошлым, а с передовым зарубежным настоящим нужно жизнь нашу сравнивать.
— Верно, Бегун, в этом суть, — одобрил Шубин.
— Не засекречивание, радиозаглушка, изоляция, не квасный портяночный великодержавный…
— Ты, Ефим Борисович, помолчи, — прервал Шубина Бегун. — У тебя тоже детский срок — червонец. Держись в рамках. Слово — не воробей.
— Понимаешь ли ты, Шестаков, к чему идет твой социализм? — вступил в беседу Кругляков. — Чем больше он существует, тем меньше свободы и счастья. Отнимают все. Не только собственность, но и детей твоих, жену. Становишься ты сам не свой. Каждый глоток, каждый шматок получить можешь только по воле хозяина.
— Неправда! — вскочил Шестаков. Глаза его поблескивают зайчиками отраженного света. Рот порывисто хватает воздух. Видно, что до ареста выдергивал он волоски на переносице, над верхними веками, на щеках и сейчас разросся там безалаберный чертополох, придавая лицу диковатое, зловещее выражение.
— Неправда, — волнуется Шестаков: — Зять мой около больших трудится, так рассказывал, что все больше и больше функций органов принуждения будут передавать общественности: добровольная милиция, общественные суды, выборное руководство, самоуправление общества — вот наше близкое будущее.
— Обычная обдуряловка, — усмехнулся Кругляков. — Власть-то у тиранов и значит, все твои добровольные органы будут тирании служить. Чем дольше, тем большая часть общества принуждается участвовать в насилиях и подлости человека к человеку. В идеале не должно остаться нейтральных. Все, или почти все будут натравлены друг на друга. Власть государства над человеком непрерывно усиливается.
— Это-то и необходимо, — волнуется Шестаков. — У людей нет больше страха божьего суда; поэтому единственное, что может заставить держаться в рамках — это сила коллектива, общества, государства.
— Дельная мысль, — прошамкал беззубым ртом сосед Круглякова по вагонке — профессор философии Берман — подвизавшийся ассенизатором лагпункта. — Добавить только следует, что мир подошел к такому уровню развития производительных сил, что личность нельзя оставлять без неусыпного контроля. В руках личности часто сосредоточена страшная сила. Только всеобъемлющий контроль общества за личностью может обеспечить безопасность человечества.
— Так! — ликовал Шестаков. — Уложил вас профессор на обе лопатки, забодал кочерыжкой, спустил портки.