Грозит тебе издалека. Я покровительственно хвалил стихи, и скромный гигант дал мне списать их; я тоже сочинил стихи для Людмилы на французском языке, и у меня остались в памяти только два стиха:
Та taille legere Comme une mince fougere...
Я пробовал читать их Юрьеву, но он сказал:
-- Ничего нельзя понять; это не по-нашему, -- потом, вздохнувши и взяв меня за руку, прибавил:
-- Не женись, Володя, на француженке; у них все фальшивое -- и душа и тело. Возьми лучше русскую, добрую. Господи, как подумаешь, какая это счастливая тебе достанется! А мы-то, мы-то...
-- Отчего же, -- возражал я, -- и ты можешь нравиться женщинам. Надобно иметь только манеры. У тебя вовсе нет манер, но ты можешь их приобрести.
-- Нет, уж без манер-то мы, благодаря Создателя, проживем! Людмила не всегда кокетничала; иногда делала она за меня переводы или немецкие спряжения и приготовляла красивую тетрадку из голландской бумаги, сшивая ее голубым шолком, так что мне оставалось только переписать и подать учителю. Я мог бы долго так блаженствовать, если б не увлекся и не вздумал обманывать дяди. Иногда не в субботу и не в праздник приходил я к Ревелье и уверял его, что дядя меня отпустил к Салаевым. Ревелье говорил, что ему нет до этого дела, puisque votre oncle est assez fou, pour autoriser la debauche; однако это скоро дошло до дяди; меня кликнули к нему в ту минуту, как я только разоделся впрах и хотел идти.
Дядя осмотрел меня с ног до головы.
-- Что ты это думаешь, что ты, в самом деле, какой-нибудь денди? Ты этого, любезный мой, не воображай. Дурак дураком! Булавку еще вздумал в галстух втыкать! И где ты видел, чтоб порядочный человек стал носить бронзовые булавки? Пожалуйста, брат Владимiр, оставь подобный вздор. Посмотри на меня: я встаю в семь часов и не разгибаючи спины сижу над бумагами.
-- Помилуй, Петр Николаич! -- земетила тетка, -- разве ты не знаешь, что он влюблен в Людмилу? Сама Дольская говорила мне об них...
-- Что-о-о?
-- Ах, ma tante, что вы это? Какой я влюблен; неужели бы я лучше ничего не нашел! Дядя презрительно засмеялся и встал.
-- Каково? Браво! Да ты, я вижу, Дон Жуан! -- кричал он, подступая ко мне, -- а? говори, ты Дон Жуан?
Он смотрел мне прямо в глаза, точно смотрел на Терентия в день моего прибытия в его дом.
-- Нет-с, я не Дон Жуан...
-- Ну, как же нет! я теперь буду звать тебя Дон Жуан подлиповский, слышишь? А ходить туда и не смей. Ступай, денди, разденься. Булавки этой чтоб я не видал, Митрофан!
Целые полгода я не бывал у Салаевых. XII
К весне тетушка Александра Никитишна занемогла смертельно. Сначала она не выходила из комнаты и кашляла, а потом перестала вставать с постели. Дядя все свободное время посвящал ей, читал громко, ухаживал за ней и на меня не обращал почти внимания. Однажды, в добрую минуту, великим постом, он уступил мне свой билет в концерт. В зале дворянского собрания было довольно много народа, а я давно не выезжал никуда; глаза у меня разбежались -- я заслушался музыки и не заметил сначала, что в трех шагах от меня сидели Салаевы. Обернулся... Людмила! В розовом кисейном платье, подросшая и созревшая, она сверкала глазами. Она навела на меня лорнет и улыбнулась. Я робко подошел к ней и объяснил, что не мог бывать, потому что... потому что...
-- Оставим это, -- сказала Людмила, играя лорнетом, -- когда вы к нам будете?
-- Право, я не знаю.
Дня через два пришел ко мне Юрьев и принес записку; я прочел в ней следующее: Я вас люблю; чего же боле? Что я могу еще сказать? Теперь, я знаю, в вашей воле Меня презреньем наказать.
Я спросил у Юрьева, знает ли он содержание записки; он отвечал, что не знает, что, отдавая, она сказала ему: "Надеюсь на ваше благородство". Я показал ему записку и не знал еще, радоваться ли мне или смеяться. Юрьев, кончив, грустно взглянул на меня и сказал, покачав головой:
-- Зачем ты мне дал прочесть, Володя? Девочка любит тебя, а ты глумишься!
-- Я ведь дал тебе только...
-- Эх, Володя! Ветер, Володя! Больше ничего не сказал Юрьев об этом. Я решился ходить к ней тайно от дяди. Весна приближалась, и я уже не раз и не два, а три и уже более раз в неделю спешил спуститься с горы, где, на углу небольшой площадки, стоял, почти на конце города, трехэтажный купеческий дом и где свет из окон бельэтажа уже издали обещал мне блаженство.
Юрьев, напротив того, около этого времени поссорился с Машей и, несмотря на то, что его в доме принимали очень хорошо, несмотря на то, что сам старик Салаев звал его всегда "муж разума и чести", стал ходить к ним гораздо реже.
-- Отчего тебя не видать? -- спросил я его однажды на улице.
-- Все это дребедень. Я хочу написать стихи с припевом: Дребедень, дребедень, Твержу целый я день.
-- Неужели ты мог так скоро разлюбить? Любовь такое отрадное чувство...
-- Не знаю, -- отвечал Юрьев.
-- А платок?
-- Какой платок?
-- Помнишь, ты сам мне рассказывал, что раз в сумерки ты стал перед ней на одно колено, а она заплакала и уронила платок. В это время кто-то вошел, ты встал, поднял платок и подал ей.